XXV
РАДОСТЬ ШАКАЛАМ
Опытный дед, как только заревел ливень по эту сторону гор, понял, что он ошибся: он надеялся, что дождь выльется на том склоне и на долю прибрежной полосы придутся только остатки. Лучше было бы идти с барином на хутор или хоть к тем рабочим — все вместе охотнее ночевать было бы.
Ливень выл. Сквозь убогую крышу шалаша лило так, как будто ее совсем не было. Начадив горьким дымом, костер потух. Вода сплошным покровом бежала с горы, покрыв всю землю почти на вершок. Дед, втащив на свою постель толстый осиновый чурбан, служивший ему стулом, и натянув свою старую солдатскую шинель, нахлобучил старую сальную, полную вшей шапку до самых ушей, с трудом закурил и, покорно сгорбившись, приготовился ждать. Ничего, ночь как-нибудь скоротает, а завтра можно будет, ежели разгуляется, податься и на Туапс.
Где-то неподалеку во мраке что-то страшно ухнуло и затрещало, и сразу Дугаб зашумел грознее: очевидно, прорвал какой-нибудь завал. Опасливая мысль шевельнулась в старой трясущейся голове: не затопило бы… Но старик прикинул расстояние до реки, куда он по крутой тропинке ходил с ведеркой по воду. Сажени четыре по отвесу, поди, будет. Он успокоился, но все же сразу решил пройти к артели. Он тяжело встал — натруженная поясница уже застыла в насквозь промокшей одежде и была как деревянная — и выглянул из шалаша. Буйный ветер с моря, пригибавший деревья чуть не до земли, сразу бросил в него целую массу воды. Старик чуть не захлебнулся, судорожно перевел дух и, махнув по своей привычке рукой, быстро отступил в шалаш и опять залез на постель.
Беспросветный мрак — ни звезд, ни огонька, — ревущее под скалами вдали море, ревущие потоки с гор, все покрывающий вой ливня, и посреди всего этого хаоса, холода и мрака сидит, покорно сгорбившись, старый усталый старик. И холодно ему, и одиноко, и уже немножко страшновато. Стал он было думать, как завтра он возьмет у Каськянкина Павлыча расчет — рублей с тридцать, поди, придется, — как двинет потом на Туапс, а то и дальше, до самого Сухума, но как-то не думалось обо всем этом, и усталая — спать хотелось после трудной работы — мысль обратилась не вперед, а назад, и длинная цепь прожитых годов медлительно развернулась перед стариком: длинные месяцы каторжного труда и под жгучим солнцем, и среди снегов, и под проливными дождями, потом неделя-другая запоя, опять длинная полоса труда и опять просвет запоя, и опять труд и труд без конца. А временами черные пятна безработицы, голодовки, одинокой болезни где-нибудь в землянке на лесной разработке или на жесткой койке в больнице среди чужих людей…
Сколько земли перекопали вот эти корявые, застывшие от холода руки! Теперь на этой земле стоят-красуются пышные сады, тянутся бесконечные виноградники, а у него в насквозь промокшей суме несколько недоварившихся благодаря дождю картофелин, расплывшийся от сырости кусок хлеба и щепотка грязной соли в грязной мокрой тряпице. Сколько верст дорог провел он и по Крыму, и по Кавказу, и по Кубани! Какие огромные горы камня наломал он этими безобразными, избитыми руками, камня, из которого построили целую массу теплых, светлых, чистых домов и дач, в которых спят теперь сотни людей, нисколько не тревожась о бушующей непогоде… Сколько тысяч сделано им для людей кирпича, сколько тысяч пудов соли добыто им для них, сколько тяжелых дней и ночей провел он в бездонном жарком мраке шахт, сколько силы уложил он в туннелях, прорезавших мощные хребты гор, сколько расчистил он зарослей, в которых раньше гнездилась злая малярия, сколько наловил рыбы и в Азовском, и в Черном, и в Каспийском море, и на Дону, и на Днепре, и на Волге! Сколько глубоких колодцев вырыл он там, где раньше не было воды, сколько тысяч пудов всяких товаров нагрузил и разгрузил он на пароходах и железных дорогах, сколько сажен дров заготовил он, чтобы людям было тепло в такую вот непогоду! Он поил, кормил, одевал, обувал, укрывал людей, а сам вот теперь сидит один ночью в лесной глуши среди рева бушующего урагана, насквозь мокрый и голодный. Правда, пил он, безобразил, но ведь, Господи Боже мой, лошади и той дают вздохнуть…
Дед времени совсем уже не замечал. Он весь застыл от холода. А дождь все лил, торжественно и грозно ревел во мраке вздувшийся поток, а над бунтующим морем стали изредка, приближаясь, вздрагивать молнии. Но грома не было слышно среди рева воды.
И вдруг чуткое ухо старика, привыкшее отмечать всякую перемену в жизни природы, уловило какую-то новую тревожную нотку в том, что происходило вокруг него. Он насторожился, нагнулся к воде, опустил в нее руку и — по всему старому телу его вдруг проступил холодный пот: вода шла уже не к речке, как раньше, не вниз, а от речки, то есть речка вышла из берегов и захватила уже шалаш.
Дед бросился вновь из шалаша, но в ту же минуту ослепительно блеснула в черном небе молния, раздался оглушительный треск грома, и в белом блеске дед сразу увидел ужасную правду: Дугаб действительно поднялся больше чем на пять сажен, и всюду, куда он только успел кинуть взгляд, неслись в страшной пляске бешеные лохматые волны. И снова что-то ухнуло, ломаясь и треща, во мраке, снова заревела, разрушив новый завал, река, и при блеске новой молнии оглушенный страшным ударом грома дед увидел, как все скорчеванные им деревья дрогнули и пришли в движение: вода заняла и их и с страшным ревом закрутила и потянула с собою вниз, к морю…
Еще мгновение, и от шалаша деда не осталось и следа, а сам он, охваченный ужасом, уже несся в огромном потоке среди деревьев, страшных седых волн и с глухим рокотом катящихся обломков скал. Он захлебывался в холодной мутной воде, его било о встречные деревья, вертело в водоворотах, но он еще боролся, стараясь ухватиться за какой-нибудь выступ скалы, за встречное дерево.
Вот его нанесло потоком прямо на вековой огромный дуб, и он успел судорожно ухватиться окоченевшими руками за его осклизлые толстые ветви. Сделав последнее усилие, дед вылез из воды, весь дрожащий и задыхающийся. Около дуба, упираясь в его могучий ствол, моментально образовалась громадная баррикада из плывших деревьев, камней и ила, и вода с угрожающим ревом забурлила вокруг. Дед быстро вскарабкался выше, и в глаза ему мелькнул далекий огонек. И сразу стало легче — он не один, вон жилье, люди… Это была дача Софьи Ивановны, где теперь в теплой уютной комнате Евгений Иванович пил горячий чай с душистым ромом и все более и более оживлялся, радуясь свету, теплу, жизни…
Баррикада росла каждую минуту. Громадный, весь в пене водопад рвался сквозь нее и через нее с бешеным ревом и в блеске молний казался каким-то живым, непонятным, а оттого еще более ужасным чудовищем.
И чувствовалось деду, как вздрагивал под напором бешеной силы столетний гигант… «Выдержит!» — с удовольствием подумал дед, судорожно вцепившись в него окоченевшими руками, но почти в то же мгновение где-то что-то сочно хрустнуло, оборвалось, дуб вздрогнул и начал медленно, все хрустя обрывающимися корнями, склоняться к воде…
Баррикада с грохотом разрушилась. Водопад ревел и выл, точно в диком исступленном восторге. И вот в те короткие мгновения, пока дуб медленно склонялся со стариком в бушующий поток, вдруг с яркостью молнии вспыхнуло в смятенной душе старика то, что было погребено в ней под пеплом сгоревших годов.
В реве бушующей воды он вдруг уловил нежный звон бесконечных сосновых боров на родной Волыни… И увидел дед под сводами нежно поющих старых великанов свою чистенькую новенькую сторожку. Эге, кто это вышел на крыльцо с циберкой в руке? И сердце ясно и горячо ответило: да это ж Ганна — хиба ты ослеп, старый? — твоя ненаглядная Ганна с ее чудными карими очами под соболиною бровью, с ее сияющей улыбкой, от которой в голове шли круги, как от чарки доброй горилки. И вокруг нее прыгают и увиваются его гончаки Заливай и Грохотушка — чуют, лукавые, что обед идет… А вон с соломы смотрит на нее заспанными глазами и улыбается и сам Грицко — не старый, окоченевший дед с трясущейся седой головой и разбитым ноющим телом, а Грицко молодой, сильный, веселый, Грицко, про которого вся округа, кивая головами, говорила: «Ото хлопец!» Несмотря на то, что он был полесовщиком, его все любили: все понимали, что кабы не отец, старый черт, не быть бы ему полесовщиком. А женился он против воли старого богатея на бедной красавице Ганне, и прогнал тот его — иди куда глаза глядят…
Все ниже склоняется старый черкесский дуб к бушующей воде…
Эге, как знатно звенит-поет старый необъятный бор на родной Волыни золотым летним вечером, когда в тихом небе тают розовые облачка-барашки!.. И как звонки, как чисты были песни Ганны в его светлой, звенящей и пахучей тишине! Недаром, знать, пан лесничий все чаще и чаще стал наезжать в одинокую сторожку полесовщика на охоту. И медведя можно было найти в лесных дебрях, и осторожного глухаря, и тяжелого кабана, и проворного оленя с рогами в сажень… Богатый, привольный край! И радостно жил Грицко, и звонко пела красавица Ганна старые песни родной Волыни, и, скаля зубы и крутя золотой ус, весело смеялся молодой пан лесничий и поил своего полесовщика доброй горилкой и не жалел ему грошей за добрую охоту…
И тяжелые тучи окутали старое сердце, и молния дикой ярости вырвалась из него, сверкнув, как тот одинокий выстрел, который в чаще лесной поразил пана лесничего в самое сердце и навсегда оборвал веселые песни красавицы Ганны… А Грицко, все бросив, бежал куда глаза глядят…
Дуб тяжело рухнул, с грохотом прорвался высокий завал, все закрутилось, завыло, затрещало, и старое сердце в ужасе навеки потухло в мутных холодных волнах бушующего потока…
Чрез несколько минут волны выбросили все избитое тело деда на отлогий берег неподалеку от дачки Софьи Ивановны. И скоро в небе затеплились милые звезды — ураган унесся за горы. Под утро на зорьке из густых зарослей по непролазной грязи со всех сторон осторожно вылезли к телу деда на богатый пир вороватые, трусливые, всегда голодные шакалы…
XXVI
ОБРАЗОК
Пробило полночь… Евгений Иванович, лежа в чистой, мягкой и теплой кровати, как-то нехорошо, тревожно, чутко засыпал. И вдруг за дверью осторожно скрипнула половица, и дверь бесшумно отворилась. Это было как раз то, чего в тайниках души он ожидал после этого странного вечера в уютной теплой комнате в то время, как за стенами ее бушевала дикая буря. Слабый, чуть розовый свет ночника, прикрытого рукой, призрачно освещал высокую стройную фигуру женщины в широкой и тонкой рубашке. Бросив боковой взгляд на плотно закрытые ставни, она подошла к нему. И он, хмурый, побледневший от вдруг прилившей страсти, отодвинулся к стене, чтобы дать ей место. Она сделала неуловимое движение плечами, рубашка упала душистой волной на пол, и, обнаженная и горячая, она жадно обвилась вкруг него…
Удовлетворенная, она без слов, без поцелуя, ушла бесшумно к себе. Горькая муть пронизывала все его существо. От непобедимого отвращения к самому себе не хотелось жить. Он встал, подошел к окну и распахнул его. Небо очистилось. Среди побледневших в серебре рассвета звезд тихо умирала большая бледная луна. И было все на земле так свежо, широко и чисто…
Он быстро и бесшумно оделся в чужое, данное ему с вечера платье и осторожно вылез в окно. Собака, уснув после тревожной ночи, ничего не слыхала. В оголенных кустах уже перезванивались нежно синички. Оскользаясь и увязывая в размокшей, безобразно изрытой потоками земле, он, хмурый, быстро пошел к дому.
Следы страшных разрушений вокруг несколько отвлекали его от своей внутренней боли. Он едва узнавал знакомые места. Там зиял огромный, вырытый потоками провал, там высилась баррикада из поваленных деревьев и всякого мусора, там, где вчера была пашня, теперь было песчаное, все усыпанное камнем и бесплодное поле. Все мостики были сорваны. Дорога местами совершенно исчезла. И всюду по низким местам еще клубились седые грозные потоки…
Широкая имела вид встревоженного муравейника. Все бегали, суетились, ахали: у того вся пасека уплыла в море, у другого погибла на пастбище стреноженная лошадь, у третьего повалило водой и разметало сарай с заготовленным на зиму кормом. Из одной хатки без следа исчез маленький ребенок, и мать голосила по нем, и вопли ее в свете занимавшегося погожего дня веяли в душу тоской невыносимой. Все хаты, стоявшие в низине, были залиты водой, и поселяне всю ночь просидели на крышах, каждую минуту ожидая, что их хатенка рухнет под напором воды и их унесет в море… Окна были выбиты, белые стены обвалились, и раньше хорошенькие хатки были похожи теперь на ослепших мертвецов.
На дворе Сияльских уже стояли босяки из землянки, хмурые, усталые, невероятно грязные. Оказалось, что среди ночи намокшая земляная крыша их не выдержала массы впитавшейся в нее воды и провалилась — едва вылезли они из этой пучины грязи. Двоих уже трепала жестокая лихорадка.
— А дед Бурка где же? — спросил Евгений Иванович.
— Мы думали, что он тут уж… — отвечали те. — Вот диковина… Неужели пропал?
Опросили всех в усадьбе — нет, деда никто не видал. Константин Павлович, расстроенный, — у него снесло его хорошую пасеку и весь огород и уничтожило около десяти десятин хорошего покоса — распорядился дать скорее рабочим завтрак, а потом приказал им идти искать деда. Евгений Иванович, не присаживаясь, торопливо выпил стакан крепкого чая, переоделся в свою одежду и вместе с передохнувшими босяками — они выпили по стаканчику со страху — отправился на дедовую корчевку. Ни от выкорчеванного леса, ни от дедова шалаша и следа не осталось — только синички нежно перезванивались в кустах да сердито кричали встревоженные сойки. Пошли берегами Дугаба, все еще сердитого и многоводного, и недалеко от дороги, недалеко от видневшейся среди уже оголившегося дубового леса дачки Софьи Ивановны в кустах нашли деда: избитый, исковерканный, полузанесенный илом, он лежал, странно скомканный, на боку и смотрел в землю остекленевшими, залепленными грязью глазами. Правая сторона его тела была обглодана шакалами. На высокой, покрытой седой шерстью груди виднелся на грязном гайтане потускневший старинный образок святого Пантелеймона.
С еще мокрых деревьев тихо падали последние листья — точно золотые кораблики, плыли они в свежем утреннем воздухе и устилали отдыхающую землю…
Все молчали. Евгений Иванович нагнулся к старику и, перервав грязный гайтан, снял с него образок, на котором виднелись ржавые следы крови. Он решил взять эту святыню бездомного бродяги себе, чтобы не забыть тяжелую ночь…
— Надо, знать, в полицию заявлять… — проговорил высокий Александр, дрожа от холода все еще непросохшей одежи и внутреннего волнения.
— Об этом распрядится Константин Павлович… — сказал Евгений Иванович. — Я пойду скажу… А вы, братцы, покараульте старика пока, чтобы звери не попортили его еще больше…
Он быстро зашагал к дому.
— Конечно, надо заявить уряднику… — пробормотал сердитый Константин Павлович. — Возись вот теперь с чертями! Я не знаю, был ли у него даже и паспорт… Сейчас пошлю верхового…
Старая тихая Ганна, убиравшая со стола, увидала положенный на столе образок святого Пантелеймона. Она взяла его, долго и внимательно рассматривала его своими старыми глазами, потом вдруг точно пошатнулась вся и с посеревшим лицом и синими губами, едва держась на ногах, ушла с кучей грязной посуды в кухню, а через минуту серой быстрой тенью старуха неслась уже по грязной раскисшей дороге к бурливому Дугабу, где на топком, испещренном следами всякого зверья берегу лежало тело старого бродяги.
Рабочие, решив, что делать им тут нечего, — да и приезда урядника они побаивались: запутают ни за что… — пошли к своей землянке откапывать свой убогий скарб из грязи, но Ганна разом по следам нашла мертвое тело и, шепча запекшимися от быстрого бега губами «Господи… Владычица…», бросилась к трупу и впилась своими выцветшими глазами в покрытое кровью и грязью и изъеденное лицо старика.
Сорок лет прошло с той ночи, когда блеснула в лесной чаще страшная молния выстрела, разбившего и унесшего все ее молодое счастье, которым она так легкомысленно поиграла, сорок лет, и вот знакомый старинный образок — она сама купила ему на ярмарке по осени — вдруг воскресил все. И казалось ей, что это был Грицко, и сомневалась она в этом… И вдруг вспомнила, вскочила, зачерпнула в Дугабе воды и полила ее на голую ногу старика, сплошь покрытую коркой грязи, смыла ил, и старый, едва заметный шрам выступил на мертвой ноге: тут когда-то хватил его кабан…
Он! Он, тот, которого она когда-то погубила!..
И шумел буйным шумом Дугаб, и звенели тихонько по кустам синички, и билось море внизу под скалами, а в душе старой Ганны пел-звенел старый необъятный бор на родной Волыни и вставали солнечные дни ее короткого молодого счастья… С мокрых деревьев летели и летели золотые кораблики, а из тихих зарослей понеслись к небу надрывные, полные тоски безысходной рыданья…
Долго искал Евгений Иванович в тот день старинный образок святого Пантелеймона, но так и не нашел. Делать было нечего. Он и так не забудет этой страшной ночи, кровавым рубцом легшей на всю его жизнь. Темным облаком стала она в его глазах, мученическое выражение которых теперь больше, чем когда-либо, было ясно и упорно не проходило.
— Вам письмо, барин, с почты принесли… — сказала ему совсем затихшая Ганна, глаза которой были заплаканы.
Штемпель Окшинска, но почерк, аккуратный и четкий, незнаком.
«Дорогому моему сыночку Женюшке шлю свой низкий поклон и благословение родительское, навеки нерушимое… — прочел он, и сразу сердце согрелось. — Что ты, сыночек, так долго загостился на чужой, дальней сторонушке? А ведь у тебя здесь дом свой, за которым хозяйский глаз нужен, и жена молодая, и детки хорошие, и мать старая. Все об тебе скучаем. А пишу это тебе не я, старуха безграмотная, а пишет подружка моя, игумения мать Таисия, а я говорю ей, что писать. Очень я, старуха, по тебе соскучилась, светик ты мой, так, что даже и ночей не сплю. Знаю, знаю, родимый, про горе твое, да способов нету изжить его — только разве терпение. Авось Господь услышит молитвы мои материнские и даст тебе в доме твоем покой, и счастие, и радость. Вспомни покойника папашу: не нам судить его, а тоже и с ним бывало тяжеленько. А ничего, жили, что поделаешь? Главное, деток своих помни, ангелочков чистых, об них заботься, об них думай. Ну да всего в письме не обскажешь — ты лучше приезжай поскорее сам… Мы уже рамы зимние вставили и топим. Любимой антоновки твоей я тебе намочила, как ты любишь, с брусникой, а сахару клала немного, по твоему вкусу. Мурат твой здоров, все с детками гуляет и все мне в глаза смотрит, точно спрашивает: да скоро ли хозяин мой приедет? А я говорю: скоро, собачка, скоро — потерпи и ты…»
В глазах Евгения Ивановича стояли слезы. Сердце точно растопилось, согрелось, очистилось. Он понюхал письмо — от него хорошо, уютно пахло ладаном, чистотой и тишиной келий. И, как живая, встала та, оставленная жизнь: тихий городок, уже вставивший зимние рамы, и стройные столбики дымков в морозном воздухе, и перезвон старинных колоколенок, и древлий сон, Княжой монастырь в вековом бору, и все те милые люди, с которыми он там жил… А посреди всего этого — образ матери своей многострадавшей, благообразной, тихой, строгой и ласковой…
На другой же день, схоронив — после нудного визита урядника — деда Бурку, Евгений Иванович поехал домой…
(из главы об отходе пароходов с беженцами из Новороссийска в апреле 1920 года)
........А Красная армия, все напирая, ворвалась уже на тихий Дон, и всевеликое правительство его бежало кто куда. Поезда изнемогали под тяжестью беженских толп. Военные автомобили, подводы, даже броневики беспрерывной вереницей ползли по разбитым дорогам, увозя с Дона раненых, краденые пианино, сомнительных девиц, граммофоны, меха, муку, все, что в последний момент попалось под руку: на черный день — он был несомненен — все пригодится. Тысячные толпы, нагруженные всяким скарбом, — барыни, журналисты, врачи, мужики, священники, гимназистки, рабочие, казаки… — торопливо, наклонясь вперед, месили грязь среди бесконечных обозов. То и дело возникали опасливые слухи о близости большевистских разъездов, о восстаниях в белых частях, и тогда паника и смятение стад человеческих увеличивалась чрезвычайно, и напрягая последние силы, они ускоряли свой бег — неизвестно куда, только подальше от страшного лика революции, который, пугая, мерещился им за мутными, угрюмыми горизонтами… И все больше и больше умирало людей в тоске безысходной по обочинам раскисших дорог…
.........В смятении невероятном, неописуемом, зверином были очищены белыми Новочеркасск и Ростов. Нестройными, все увеличивающимися толпами они бежали дальше, бросая последние танки, артиллерию, лазареты с тысячами раненых и тифозных, огромные склады, вагоны, броневики, все и всех. И засуетилась тревожно когда-то богатейшая Кубань, и в панике, похожей на кошмар, был очищен Екатеринодар. Теперь все в безумном порыве устремилось в Новороссийск, в этот последний русский город, превратившийся к этому времени в один огромный сумасшедший дом. В домах беженцам места не было уже ни за какие деньги. Место где-нибудь на подоконнике получали только уже счастливейшие, а остальные тысячи и тысячи людей в жестокую стужу — как раз в эти дни агонии Добровольческой армии дул ужасающий зимний норд-ост — ночевали в вагонах, в пустых ларях базара, на скамейках бульвара, под опрокинутыми лодками, прямо на тротуарах, под забором. Спекулянты, генералы, барыни в драгоценных мехах и бриллиантах, евреи, тифозные, попы, губернаторы, думцы, голодные добровольцы, студенты, казаки, сенаторы, социалисты, промышленники, писатели, вшивые и грязные институтки — все это пестрой, охваченной паникой метелью крутилось по загаженному и зараженному городу, лихорадочно спекулировало решительно на всем, только бы как ухватить лишнюю тысячу рублей-колокольчиков, жаркими, бешеными толпами штурмовало иностранные и русские пароходы, дымившие в порту: только бы не остаться, только бы бежать, скорей, скорей, куда глаза глядят!.. И над всем этим зловонным миром трусости, жадности, предательства, подлинного страдания и фальшивых громких слов, истерики и матерщины высилась стальная громада «Iron Duke [87] », английского дредноута, который зорко наблюдал за крушением великой России. А неподалеку от него жутко вставали среди серых зимних волн острые черные мачты затопленных судов… И дымя, один за другим уходили в пустынные морские дали переполненные пароходы…
И каждый отвал парохода делал еще горячее, еще безумнее, еще отвратительнее панику среди оставшихся. Разыгрывались сцены звериные, отталкивающие, которые никогда не изгладятся из памяти видевших их. Здоровые гвардейские жеребцы занимали на пароходах лучшие места, а заморенные дети, дети их же боевых товарищей, загонялись в железные, промерзшие насквозь трюмы, одни глушили дорогие ликеры, а других сводило от голода, жена с зашитыми бриллиантами уезжала, а муж, у которого не хватало какого-то документа, оставался, здоровые бежали, а тысячи раненых, калек, тифозных страшными глазами смотрели на отвал парохода из окон загаженных госпиталей-клоак, бежали, бросая своих больных, врачи, бросая свою паству, попы…
............Но были среди остающихся и немало счастливцев, которые в страшных кошмарах тифа не видели страшного кошмара жизни. Среди них был и неугомонный патриот В. М. Пуришкевич, бесплодные выстрелы которого в Григория были первым раскатом приближавшейся грозы. Он лежал в городском госпитале и ничего уже не сознавал. Среди черно-красных картин, горящих в его мозгу, видел он и темную лестницу во дворце князя Юсупова, где тогда таились они, готовясь к убийству, и водопадами неслась красная кровь в его раскаленном мозгу, и слышались ему глухие выстрелы, и рушились новороссийские горы, и с грохотом ломалось на куски седое море, и надо было спасаться и бежать, и бежать было некуда…
И все меньше и меньше пароходов оставалось в пустеющем порту. Люди, делая большие глаза, тревожно шептали о скором отходе английского дредноута, и трещали ночью по окраинам винтовки неуловимых зеленых, и копались вкруг города неизвестно уже зачем окопы, и метались генералы, и все более и более безумели оставшиеся люди… Евгений Иванович по обыкновению все колебался: ехать или не ехать? Как-то нутром он склонялся больше к тому, чтобы не ехать, но Фриц уговаривал его ехать: из Германии легче будет, вероятно, снестись с домом, а может быть, удастся и выписать своих туда. Эта мысль — как ни была она в условиях момента фантастична — пленяла Евгения Ивановича: устроиться на земле, в глуши, дать детям хорошее, здоровое образование… И он погрузился с Фрицем на переполненный пароход, который отходил в Варну…
И когда без свистков, торопливо, по-воровски, отвалил пароход от пристани, Евгений Иванович долго, не отрываясь, смотрел на взъерошенный, тревожный городок. Он был похож на разрушенный муравейник. И что-то знакомое, тяжелое и тревожное проступало в этой картине. И он вспомнил далекую Лопухинку: ах да, Растащиха!.. И стало грустно, как у свежей могилы. А по набережным и по молу растерянно бегали брошенные казаками лошади, и смотрели тревожно в море, и жалобно ржали. А сами казаки хмурыми группами замерли на палубе, а один бородач, сгорбившись около мачты, тяжело плакал…
И когда город превратился в пеструю грудку камешков и точно присел за воду, Евгений Иванович случайно посмотрел вправо: там в чистом атласном небе чуть проступала цепь снеговых гор, а на переднем плане у самого моря, задумчивый и величественный, стоял могучий Тхачугучуг, — Земля, с которой Бог…