Последние из могикан

Объявление

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Последние из могикан » Мифтистрочки » Наживин И.Ф.


Наживин И.Ф.

Сообщений 1 страница 8 из 8

1

"Распутин"
Жанр: Историческая проза  изд.1995 год.
Автор: Наживин Иван Федорович

XIX

НА СОЛНЕЧНОМ БЕРЕГУ

Как гигантская неопалимая купина{97}, пылает весь Кавказ, точно бесценными пестрыми коврами выстланы все его горы — то в огнях осени пылают его дивные безбрежные леса, там аметистовые, там ржавые, там нежно-золотые, там бурые, там огненные, там кроваво-красные. В небе ни облачка. Затихшее море не шелохнется, и с гор похоже оно на нежно-голубой туман, который стоит и не проходит. И в голубой пустыне этой дремотно застыли там и сям белые паруса стройных турецких фелюг. По горизонту нежным маревом проступают снеговые хребты… И эта точно заколдованная, вся в неподвижных огнях тишина длится и день, и два, и неделю, и другую — точно ветер боится малейшим дыханием нарушить этот яркий сон отдыхающей земли…

Это — кавказская осень, несравненная кавказская осень…

По глубоким то зеленым, то каменистым долинам, по прибрежным скалам над морем, среди затихших лесов белеют там и сям то великорусско-хохлацкие станицы, то поселки греческие, чешские, армянские, казачьи, то беленькие же хуторки и дачки, вставшие за два последних десятилетия на месте опустевших и одичавших черкесских аулов, хозяева которых вскоре после войны 1877–1879{98} годов покинули родной край и выселились в единоверную им Турцию. Но еще очень и очень редко русское население здесь, и сильна и прекрасна в необъятной мощи своей дикая природа, среди которой человек едва-едва только заметен… Теперь новоселы убрали уже на зиму свои пасеки, и снят виноград, и опустели сады, и немногое осталось в беспорядочных теперь огородах, и местами приступили уже хозяева к перекопке и перепашке земель под зиму, а хозяйки торопливо и заботливо заготовляли впрок последние осенние овощи и фрукты. И так как жизнь для большинства новоселов в этих тяжелых и непривычных условиях дикого края была весьма трудна, то во всех трудах их было много бесплодного раздражения и лишней суеты…

На одном из таких беленьких, издали уютных хуторков над морем жил уже более десяти лет Григорий Иванович Клушенцов, невысокий коренастый человек лет сорока с темно-бронзовым от постоянного загара лицом и густыми прокуренными, уже седеющими слегка усами. Запасных средств у него не было, и жил он очень экономно, молчаливо проводя все свое время в трудах: то на беленькой пасеке, которая давала ему вместе со сдачей одной-двух комнат на лето редким тут дачникам главный доход, то в саду, уже разросшемся, то на винограднике, где росли чудные сорта винограда, — и чауш, и мускаты всякие, и дамский пальчик, и воловье око, и Наполеон, и Изабелла, и всякие другие… — то в огороде, который в этом засушливом крае требовал столько трудов. К соседям Григорий Иванович был ласков и вообще любил услужить, придумывая разные, как он говорил, комбинации, чтоб людям было удобно и хорошо. По зимам он много читал — главным образом книги по русской истории… Его Марья Федоровна, плотная веселая хохлушка, засучив рукава, бодро и энергично помогала своему мужу: доила двух коров, выхаживала телят, разводила кур, полола, поливала, садила, сбивала масло, и в веселой улыбке ее блестели белые ровные зубы, и тихая хохлацкая песенка порхала в солнечной тишине хуторка. Было у них двое ребят, но с осени они уезжали всегда в Новороссийск, чтобы учиться. И глядя на эту молчаливо трудящуюся и весьма огрубевшую в трудах пару, никак нельзя было подумать, что это бывший офицер, а она — провинциальная полковая дама: до такой степени слетел с них весь налет той прошлой жизни…

.....Чрез месяц Григорий Иванович вышел в отставку, а чрез полгода еще купил небольшой клочок земли в этом тогда еще совсем диком краю и стал жить трудом рук своих. У него были большие сомнения — много ночей не спал он, продумывая все это, — имеет ли он право уйти, отказаться служить родине, но перед ним вставали образы замученных и убитых ни за что людей, а в особенности образ имама с его черными вдумчивыми глазами — в цепях, под кнутом, на виселице, — и он говорил себе: может быть, я и не прав, но так служить родине я не могу: тут что-то не так… Здесь в тяжелой обстановке совсем дикого края ему было так тяжело, что он бросил свой хуторок и ушел в город в банк, но там было тоже не легче, не по себе, и он снова вернулся на свою землю и покорно влез в хомут…

Когда к нему явились совсем смущенный Ваня Гвоздев с небольшим парусиновым чемоданчиком и еще более смущенная Феня с наивным беленьким узелком, в котором было все ее достояние, и попросили у него сдать им на некоторое время комнату, он, узнав от огнем вспыхнувшего Вани, что они не венчаны, внутренне поморщился и заколебался: хотя ему и очень хотелось устроить и тут какую-нибудь удобную и приятную комбинацию, но в то же время он любил в жизни порядок и определенность. Но Марья Федоровна пожалела совсем зеленую чету эту, и комнатка им была сдана. Денег у них почти не было — занятые у Митрича пятьдесят рублей почти все вышли, — но зато у Вани были огромные надежды на коммуну «Живая вода», которая вскоре должна была родиться на этом солнечном берегу, а Феня умела очень недурно шить. Мог бы и Ваня, сильный и ловкий юноша, найти работу на этом слабо населенном побережье у того же Григория Ивановича или у соседей по перекопке садов, виноградников, корчевке, заготовке дров на зиму, но у него было много дел несравненно более серьезных: то надо было написать свои замечания к новому, исправленному уставу коммуны, который прислал Георгиевский Митричу из Петербурга — Митрич жил тут же, верстах в трех, в поселке Широкая, — то бежать к Станкевичу, который поселился там же, обсудить еще раз этот устав и попробовать ввести в него джорджистский принцип, что, по мнению Митрича, было невозможно, а по мнению Вани, и вполне справедливо, то надо было пропагандировать идею коммуны среди прибрежной молодежи, часами разбивая ее предубеждения и застарелые суеверия и недоверие…

К его большому удивлению и огорчению, Феня никак не заражалась его коммунистическими восторгами. Марья Федоровна, все жалея бедную девочку, снабдила ее своей швейной машинкой, а так как в пустынном краю том нужда в портнихе была огромная и так как Феня не дорожилась, то и была она завалена заказами выше головы настолько, что уже с удовольствием мечтала о близкой покупке своего, уже настоящего Зингера.{101} И когда Ваня красноречиво описывал ей красоту и упоение вольного труда на земле в братском содружестве с беззаветно преданными делу людьми, Феня упорно говорила:

— От добра добра не ищут… Что же я буду менять дело, которое я знаю и которое хорошо кормит нас, на дело, которое я совсем не знаю? Да и не люблю я пачкаться в земле… Тут, по крайности, я сижу вот у окна на солнышке и работаю, и никто мне не мешает. А там будут чужие. А народ тоже бывает разный…

И она очень огорчалась тем, что Ваня вместо того, чтобы искать настоящего, как она говорила, дела — его звали на хорошее жалованье помощником конторщика в потребилку в Геленджик, а он отказался, — только все бегает да разговаривает. Это смущало и пугало ее: разве можно прожить без работы? Вообще, несмотря на горячую любовь Вани, счастлива она не была: и проклятие матери, присланное ей в ответ на ее покаянное письмо отсюда, очень тяготило ее, и то, что они живут невенчанные; она не смела поднять разговора об этом после того, как Ваня заявил ей, что он гордится их свободным союзом, что в этом он видит какой-то гордый вызов обществу, что не попом святятся такие союзы, а любовью и взаимным доверием. Ее вообще чрезвычайно поражало, что о всякой самой простой, самой житейской вещи Ваня мог наговорить сколько угодно всяких непонятных слов, и почему-то всегда при этом он негодовал, горячился и сверкал глазами…

Не был особенно счастлив и Ваня, хотя молодая страсть и пьянила его. Его удивляло отвращение Фени к святому земледельческому труду, ее невосприимчивость к дорогим ему идеям, ее нежелание выучиться даже грамоте, потому что ей будто бы некогда — эти дурацкие платья с какими-то там оборками и прочее она считала важнее просвещения! — и все ее суждения, такие простые и обыкновенные. И он уносился с солнечного хуторка не только по тем важным общественным обязанностям, которые налагало на него участие в коммуне, но и просто покататься с соседями на лодке по морю, попеть, красиво сверкая глазами, про Стеньки Разина челны, половить с турками нежной султанки, жирной камбалы, удивительно вкусной кефали, а потом жарить рыбу в веселой компании, есть ее, обжигаться, хохотать и запивать все это местным забористым и душистым сотерном или каберне. А потом, придя домой, он или садился писать стихи — «Лунной ночью», «Море», «Людям братьям», «Революция»… — или читал случайные, крайне затрепанные книжонки с душком, которые он выискивал у соседей — все это был народ с идеями, — или же спорил с Григорием Ивановичем и доказывал ему, что только коммунизм спасет мир и что все офицеры, за очень немногими исключениями, опричники. Про себя же он по-прежнему мучился, не зная, кто же он в конце концов: молодчинище ли эсер или строго научный и совершенно непогрешимый поэтому эсдек? Ему иногда казалось, что проще всего было бы эсерам приобрести эту недостающую им важность строгой научности или эсдекам стать красивыми героями с динамитной бомбой в руке, но почему-то совсем простое решение это не принимала ни та, ни другая партия, и тем ставили они массу людей в большое затруднение… Впрочем, вот приедет Георгиевский, начнется коммуна, и тогда все само собой станет ясно…

Обманул солнечный берег и Митрича, который поселился в небольшом поселке Широкая верстах в трех от Григория Ивановича. Правда, дети на солнышке поправились после коклюша и окрепли с удивительной быстротой, правда, нанятый им домик был уютен и дешев, и был при нем хороший участок доброй земли, но во-первых, Анна Павловна, горожанка до мозга костей, очень скоро заскучала в этой зеленой, первобытной, бездорожной глуши, а во-вторых, его проповедь идей Генри Джорджа среди соседей не только не встречала никакого сочувствия — напротив, все они только и думали, как бы разбить свои земли на мелкие участки и по бешеным ценам распродать их под дачи, причем мечтали об этом и занимались этим не только разные кулаки, спекулянты, помещики и другие вредные паразиты, но даже и идейная интеллигенция, и даже крестьяне, совершенно утратившие в этой нездоровой обстановке земельной горячки старинное народное верование, что земля — Божья, ничья и что грех торговать ею. И наконец в довершение всего оказалось, что вегетарианство, то есть безубойное питание, здесь, в этих диких условиях, не только трудно, но даже совершенно немыслимо: шакалы, лисы, волки, медведи, кабаны, дикие коты, ястребы рвали кур без милосердия, портили баштаны и кукурузники, сойки опустошали сады, и даже прекрасные олени с ветвистыми рогами, и те являлись тут истинным бичом для крестьянской пшеницы, страшно вытаптывая ее. Свое добро, свой кусок хлеба здесь надо было беспрерывно отбивать вооруженной рукой, бороться, проливать кровь, что было совершенно немыслимо. И Митрич был печален, Анна Павловна раздражена более чем когда-либо, а дети страшно балбесничали и стали, говорят, даже ставить западни и петли на диких зверей и будто бы даже ели у турок камбалу…

Не нашли то, чего искали, здесь и Станкевичи. Сергей Васильевич скучал без книг и необходимых ему в работе пособий, а Евгения Михайловна тяготилась этим грубоватым прибрежным обществом и придумывала миллионы предлогов, чтобы терзать мужа и себя. И они уже думали о том, не написать ли опять Кони, не попросить ли старика похлопотать о переводе в другое место, а может, лучше всего в Петербург…

А над всем этим берегом, над всеми этими страданиями, волнениями, надеждами, разочарованиями маленьких людей, вся в парче и золоте осени, гордо высилась в небо могучая пирамида красавца Тхачугучуг. Черкесское имя это значит в переводе земля, с которой Бог — так звал свой волшебно-привольный край его прежний владелец дикий черкес…
--------------------------------------------------------------------------------------------------------

0

2

XX

НА ПОРОГЕ МИРОВОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Прямо против домика, который занимал Митрич, через светлый говорливый Дугаб, стояла большая усадьба доктора Константина Павловича Сияльского. Это был один из тех кавказских культуртрегеров, которые скупали здесь земли, строили дачи, продавали их, опять строили, валили вековые леса, проводили дороги и были твердо убеждены, что они не только набивают свои карманы весьма успешно, но и делают великое, полезнейшее, культурное дело. И в самом деле, там, где раньше паслись красавцы олени с ветвистыми рогами и дремал под рокот сребропенного горного водопада незлобивый кавказский медведь, теперь вырастал четырехэтажный отель, вокруг которого по усыпанным гравием дорожкам гуляли под зонтиками барыни в сопровождении офицеров, там, где раньше под звуки бесконечного вай-вай и мерное хлопанье в ладоши плясали лезгинку стройные, обвешанные оружием горцы, теперь дымила в небо и тарахтела, и воняла лесопилка, там, где раньше играли стройные джейраны, теперь тянулись провода англо-индийского телеграфа и ухали глухие взрывы чернорабочих, ломавших в горах камень для постройки все новых и новых дач и отелей по пустынным утесам, подножья которых лизала зеленая морская волна… Спекуляция земельными участками давала Константину Павловичу большие доходы, а его бойкая Ядвига Карловна, жена, сухая, стриженая дама с очень твердым взором, и не менее бойкая Яся, дочь, недурненькая блондинка с хищно прищуренными глазами, энергично и ловко вели пансион для наезжавших сюда летом дачников. Это была удивительно спевшаяся семья, главной целью которой в жизни было приумножить. Только в одном Константин Павлович расходился с женой и дочерью: он любил ругать правительство, а его дамы считали это неприличием и пустяками и не понимали, как папа, такой умный и практичный человек, может опускаться до таких глупостей. Но поводов для недовольства правительством у Константина Павловича было очень много, и они были основательны: Константин Павлович требовал от правительства, чтобы оно скорее провело — по возможности, по его земле — не только шоссе, но и железную дорогу, ибо тогда цены на землю возросли бы в сто раз, а правительство дороги не проводило; захотелось ему купить и свести и разделать на клепку и продать за границу чудесный лес по верховьям Дугаба — он наткнулся на какой-то дурацкий лесоохранительный закон; он десятки раз писал прошения, доказывая, что его дачникам будет много удобнее, а ему выгоднее, если пароходы будут заходить в Широкую и останавливаться против его дачи — ему или не отвечали совсем или отказывали, и он всячески ругал великих князей, которые заделались пайщиками пароходных компаний и, кроме субсидий казенных, решительно ни о чем не думают. Его дамы соглашались с тем, что все это чрезвычайно убыточно, но они полагали, что надо не ругаться, а как-нибудь эдак изловчиться и достигать своего, несмотря ни на что. Дачников же своих и возможных покупателей его земельных участков Константин Павлович с весом, с научными данными в руках уверял, что вода в его бухте исключительно полезна для купания, что виноград, который он разводит, совершенно исключительно полезен для здоровья, а когда дачники жаловались ему на свирепый норд-ост, он доказывал спокойно и уверенно, что норд-ост — благодеяние для края, ибо он уносит в море все вредоносные микробы и прочие неприятности…

Было чудесное осеннее утро. Старая Ганна, кухарка Сияльских, хлопотала на кухне с завтраком: вчера вечером, несмотря на поздний сезон, приехали в пансион двое новых господ. В квадрате двери, в который рвалось яркое утреннее солнце, вдруг встала серая оборванная фигура седого босяка, одного из многих, которые работали у Константина Павловича на корчевках, на ломке камня, на новых дорогах. От босяка шел тяжелый дух водки, пота и грязи. Звали его дедом Буркой: он был великим мастером рвать камень. Начальство ни под каким видом не разрешало рабочим употребление для этой цели динамита — своя рубашка к телу ближе! — заставляя их пробивать и разбирать скалы ломами, но дед Бурка составлял какие-то свои собственные специи и взрывами оглушал всю округу.

— Вы что, требовали меня? — вежливо спросил он старую Ганну.

— А вот третьего дня господа уехали от нас, так много одежи и белья поношенного побросали… — сказала Ганна, отворачивая старое лицо от задымившего самовара. — Может, что и вам пригодится, диду? Вот возьмите…

— Вот благодарим покорно… Дай Бог здоровьичка… — сказал дед, принимая узелок. — Вот завтра разоденусь, и не узнаете!..

— Носите себе с Богом!.. — сказала ласково старуха и вдруг боязливо прибавила: — Идите, идите, а то, кажется, пани идут…

Дед разом исчез: хозяева были строгие и не любили, когда видели рабочих не у дела.

Действительно, в кухню вошла уже совсем одетая, подбористая, энергичная Ядвига Карловна, отдала нужные распоряжения и вернулась на затканную теперь багряной глицинией террасу, с которой открывался широкий вид на мирно дремлющее море. Там, несмотря на ранний час, сидел уже Константин Павлович, плотный, с красным лицом старик с белыми волосами, круто закрученными усами и твердыми серыми глазами, и Софья Ивановна, пышная блондинка уже в зрелом возрасте, которая недавно купила у Константина Павловича хороший участок земли и теперь под его руководством готовилась к постройке дачи, посадке садов и виноградников и прочего. В Одессе у нее был Institùt de Beaute, [25] чрезвычайно странное учреждение, в котором она со своими помощницами помогала всякими средствами своим весьма многочисленным клиенткам и даже клиентам стать интересными: она меняла цвет их волос на какой угодно, она удаляла ресницы неподходящие и делала ресницы другие, шелковые, стрельчатые, удивительные, в свиных глазках она зажигала огни, высохшие и обвисшие груди всякими подкладками она поднимала на должную высоту, лица истасканные и нездоровые она делала свежими и здоровыми, совсем похожими на настоящие — словом, из людей настоящих, хотя бы и никуда не годных, она делала раскрашенных кукол вроде тех, которых шикарные парикмахеры выставляют на окнах своих учреждении. И это давало ей очень большие доходы. Ее цветущее лицо наглядно показывало, чего в этой области может достигнуть человеческая изобретательность.

— Ну, что же самовар? — нетерпеливо спросил жену Константин Павлович. — Мне нужно на корчевку…

— Сейчас… — отвечала Ядвига Карловна, здороваясь с Софьей Ивановной. — Да, я хотела тебе сказать, что, может быть, лучше этим петербургским фруктам от пансиона отказать? Какие-то там дурацкие коммуны… Мы можем ввалиться в очень грязную историю…

— Ну, матушка, если я буду смотреть за политической благонадежностью и вообще нравственностью моих покупателей, я немного наторгую… — из облака дыма отвечал муж. — Им нужно землю, землю я им сосватать могу, а там — табачок врозь… Начальство знает, какой я коммунист… — тяжело рассмеялся он. — Может, вот и Софья Ивановна коммунистка, какое мне дело? Я построю ей дачу, проведу дороги, посажу виноградники и сады, а там делайте, что угодно…

— Во всяком случае, я задерживать их у нас не буду… — сказала Ядвига Карловна. — Отпугивать порядочную клиентуру ради каких-то там господ…

— Продам землю и — скатертью дорожка… — сказал доктор. — Я сам небольшой охотник до интеллигентных пижонов…

Чрез полчаса на широкой террасе уже шумел оживленный разговор. Центром всего общества теперь был приехавший вчера Георгиевский, довольно известный писатель-радикал, высокий плотный молодой человек с правильным красивым лицом и золотой львиной гривой. Одет он был в какой-то полуанглийский костюм с массой карманов и высокие сапоги, а рядом с ним на перилах лежал его пробковый шлем, какие носят англичане на юге. Неподалеку от него в тени багряного водопада глицинии скромно притаился худенький, серенький, белобрысый Догадин, земский статистик. Кроме того, были тут и Сергей Васильевич с Евгенией Михайловной, которым хотелось посмотреть, как будет начинаться интересный опыт. Сонечка Чепелевецкая, прятавшаяся от урядника у Митрича, с глубоким волнением следила за беседой: наконец-то начинается! Не менее ее взволнован был Ваня. Феня сидела печальная в сторонке: она понимала, что все утро для работы пропало и что с заказчицами теперь будут неприятности, но она не могла сопротивляться Ване, который непременно хотел, чтобы она видела зарождение великого дела. Была тут и Клавдия Федоровна, дочь священника Княжого монастыря, сухое, злое, перезревшее существо. Пышная и самоуверенная фигура Георгиевского выделялась ярче всех, и не раз уже останавливались на ней жгучие глаза Евгении Михайловны, как всегда матово-бледной и интересной. Георгиевский и Догадин были только на рекогносцировке, результатов которой с горячим нетерпением ждали во всех концах России десятка два-три коммунистов.

— В начинаниях подобного рода раньше, — говорил Георгиевский, — люди до странности пренебрегали таким фактором современной жизни, как наука, как техника. Зачем буду я колупать там что-то такое своими руками, когда за меня может сделать машина?

— А деньги? — сказал Константин Павлович, дымя.

— Была бы идея, а деньги будут! — тряхнув волосами, сказал очень уверенно Георгиевский. — Деньги — это последнее дело… Мы освободим человека от подъяремного труда с первых же шагов: пахать у нас будет машина, доить — машина, посуду мыть — машина, всюду машина, где она только может заменить человека. Нельзя в наше время закрепощать так человека, как делали это раньше. Это просто непроизводительно, невыгодно. Мы с машинами хотим зарабатывать много, миллионы, но и тратить мы тоже будем, не считая: мы настроим волшебных сказочных дворцов, мы обставим себя всею возможною современному человеку роскошью и комфортом…

— Вот! — тихонько ударяя по столу, подтверждал Догадин. — Вот… Пропаганда не словом, а делом…

— Впрочем, все это мы оставим пока, — сказал Георгиевский. — Мы используем это утро, чтобы навести у уважаемого хозяина справки о здешних землях… Как старожил и опытный хозяин, вы, вероятно, не откажетесь помочь нам советом…

— Вы говорите, что вам нужно не менее пятисот десятин и чтоб непременно на берегу моря? — сказал Константин Павлович, налаживая себе новую папиросу. — Так?

— Да, разумеется, при море… Не говоря уже об эстетической стороне дела, море нам нужно при здешнем бездорожье и для вывоза и ввоза. Да и купанье вещь недурная…

— А спорт? — вставил серый Догадин. — Ему отведено в коммуне почетное место…

— Так… — сказал Константин Павлович. — Чтобы быть ближе к делу, позвольте узнать, какими средствами вы располагаете на покупку такого участка?

— За деньгами дело не станет… — несколько нетерпеливо повторил Георгиевский. — Денег нам дадут сколько угодно…

— Так-с… На покупку такого участка вам надо будет по меньшей мере полмиллиона… И это при исключительной удаче…

Георгиевский вытаращил глаза, и его красивое лицо стало немножко смешным.

— Как — полмиллиона? — воскликнул он. — Да нам говорили, что на Кавказе есть еще земли по пятьдесят рублей десятина!..

— Есть и дешевле — где-нибудь в Закавказье, в горах, далеко от моря… Да и здесь подальше от моря можно еще купить рублей по триста…

— Вот так штука! — растерянно проговорил серенький Догадин. — Это все наши расчеты ставит кверху ногами…

— Нисколько! — живо отозвался Георгиевский. — Нисколько! Ты сам знаешь, сколько богатых людей заинтересовалось нашим делом. Наконец, есть банки… Нельзя же с первого баца так вешать нос…

— Вот это так! — воскликнула Евгения Михайловна. — Вот такой язык я люблю слушать…

Софья Ивановна и хозяйка презрительно посмотрели на нее.

— Да, разумеется! — воскликнул польщенный Георгиевский. — Мы, русские люди, ужасные рохли… Ну что же такое? Полмиллиона — так полмиллиона, важная штука! Были бы силы да мозги в голове…

— Вот именно! — с явной насмешкой сказал Константин Павлович, теряя весь интерес к делу. — Ну, Софья Ивановна, едемте на корчевку, а они тут пусть налаживают коммуны…

— Нет, нет, прошу вас, подождите… — остановил его Георгиевский. — Дайте же расспросить вас до конца… А ты записывай… — обратился он к Догадину.

— Ну, спрашивайте, но поскорее… — с аффектированной покорностью судьбе опустился на стул Константин Павлович. — У меня время — деньги…

Ядвига Карловна недовольно поморщилась. Яся презрительно щурила глаза. Софья Ивановна откровенно любовалась энергической фигурой Георгиевского: вот таких мужчин она любила…

Вдали в горах вдруг что-то тяжело ухнуло.

— Что это такое? — навострили все уши.

— Взрыв… — отвечал Константин Павлович. — Мой дед Бурка камень рвет… Нет… — вдруг оживился он. — Вы мне прежде всего скажите, за каким, извините, чертом вы всю эту ахинею затеяли…

— Извините меня тоже, но я прямо поражен вашим вопросом… — оскорбленно, но с достоинством отвечал Георгиевский. — Я понял так, что мы имеем дело с человеком интеллигентным, который стоит на высоте своего времени… Вы можете не сочувствовать нашей идее, можете не верить в нее, но… — ахинея…

— Извиняюсь… Ахинею беру назад… — сказал Константин Павлович. — Но ради Создателя разъясните нам, бедным провинциалам, на что все это нужно?

— Нужно это на то, — сразу загораясь, уверенно заговорил Георгиевский, — что капиталистический период истории всюду и везде приходит к своему логическому завершению: социальной революции. У меня огромные связи с заграницей, я получаю массу книг, писем, газет, журналов оттуда, и вы не можете себе представить, до какой степени многообразны и красноречивы признаки этой близкой катастрофы капитализма, этого ужасающего крушения сгнившего буржуазного мира и грядущего обновления человечества! Во всех без исключения странах растут и множатся революционные рабочие армии — вглядитесь хотя бы только в рост германской социал-демократии! — везде грохочут взрывы бомб наиболее нетерпеливых из протестантов, везде и всюду брожение в войсках и, как следствие этого, переполненные военные тюрьмы со всеми их ужасами вроде той французской Бириби, о жестокостях которой мы все читали, везде пустеют церкви, везде проваливается парламентаризм, и тайные и явные печатные станки заливают страны потопом революционной литературы… Мы на пороге катастрофы старого мира, мы на пороге социальной революции! Маленький толчок какой-нибудь, и весь старый мир, запылав, повалится в пропасть. И мы, понимая неизбежность благодетельной катастрофы этой, должны теперь же подготовить в грядущем хаосе этом необходимые точки опоры для обновления человечества, те ячейки, вокруг которых будут группироваться силы борцов за новый мир. Вот основная мысль нашего дела: не только разрушать, но и созидать! И не думайте, что наша «Живая вода» так только и замкнется на этом берегу: нет, от этой колонии-матери мы будем отпускать все чаще и чаще молодые рои борцов для основания все новых и новых ячеек. И это совсем не так трудно, как кажется: ведь подобные начинания существуют уже и в западных странах, как Франция, Бельгия и Швейцария с их «milieux libres [26] » — так назвали там эти молодые земледельческие коммуны…

— Превосходно! — воскликнула Евгения Михайловна. — Какое колоссальное дело!

— И большие средства собрали вы на это все? — опять настойчиво спросил Константин Павлович.

— Опять повторяю: дело за средствами не станет! Наше начинание возбуждает в России огромный интерес… Если бы вы могли видеть ту массу писем, которые я получаю со всех концов…

Этот упорно уклончивый ответ в вопросе о средствах окончательно расхолодил Константина Павловича, и он, решительно поднявшись, пригласил Софью Ивановну ехать на ее участок.

— Ну-с, если понадобятся мои услуги в делах приискания подходящей земли, я в вашем распоряжении, — сказал он, — а вы пока толкуйте о ваших делах. Я в революции ничего не понимаю…

И он выразительно посмотрел на жену и дочь: не мешать!

Он с Софьей Ивановной в легком шарабанчике уехал, а на террасе снова закипел горячий разговор.

Митрич, запоздавший к началу собрания, — дикий кот передушил у него за ночь всех их восемнадцать кур, и надо было прибрать это поле битвы — подходил к усадьбе Сияльских. И из-за багряной стены глицинии он услышал самоуверенный голос Георгиевского, который раздельно и громко читал:

— «Отдел третий: о детях. Параграф первый: дети до трех лет остаются в распоряжении родителей, после же трех лет поступают в полное распоряжение коммуны, причем, однако, и до трех лет отношения между детьми и родителями регулируются: а) комиссией педагогической и б) комиссией санитарной…»

Митрич остановился. Страстно привязанный к своим детишкам, он не мог не только пойти на покупку земли, но и на это. Не вернуться ли домой? Несимпатичное дело… Но он преодолел свое малодушие: всегда все же можно воспользоваться случаем и замолвить словечко за Генри Джорджа. И он вошел на террасу…

Вечером Яся подслушала спор Георгиевского с серым Догадиным в их комнате. Из спора этого ей стало совершенно ясно, что у коммунистов не было даже и десяти тысяч на всю эту музыку. Поэтому на другое же утро Ядвига Карловна отказала в пансионе Георгиевскому и Догадину: она не может сделать свой дом точкой опоры для всемирной революции, потому что в Береговой есть еще, слава Богу, урядник. Константин Павлович не обращал больше на питерцев никакого внимания и при встречах едва кланялся.

Но Георгиевский не унывал: он снял комнату тут же, в Широкой, по соседству с дачкой Станкевичей и без конца разъезжал по побережью туда и сюда, осматривая подходящие земли. Такой земли, как ему нужно было, поблизости не было, да если бы она и была, то на шесть тысяч четыреста рублей, которые у него были про запас, купить ее все равно было бы нельзя. Впрочем, он скоро получил еще три взноса на дело от будущих общинников: из Петербурга пятьсот рублей, из Москвы триста семьдесят шесть и из Самары сто пятьдесят. Он со всеми знакомился, всех обличал в рутине и мещанстве, всех призывал к участию в своей коммуне, заманчиво описывая ее блестящее будущее: все эти образцовые фермы, эти обставленные по последнему слову науки коммунальные фабрики и заводы, эти вольные университеты в залитых солнцем огромных дворцах, в раскрытые окна которых слышен шум морского прибоя, этих здоровых, вольных, красивых женщин, стряхнувших, наконец, с себя иго труда и, пожалуй, и материнства. И глаза его блестели, и гордо поднимался над серой толпой слушателей белый лоб с золотой гривой, и дрожал — вполне искренно — его сочный баритон.

— Ну, пусть он увлекается, пусть даже просто привирает… — говорили прибрежные барыни своим мужьям-кисляям. — Но каков размах! Каков огонь! Каков поэт!..

И смотрели на него жадными глазами.

Но никто не воздавал ему такого поклонения, как Клавдия Федоровна, сухопарое, колючее существо, из которого яд брызгал при малейшем прикосновении, и Евгения Михайловна. Поклонение Клавдии несколько раздражало Георгиевского, но против Евгении Михайловны он решительно ничего не имел и, возбуждая озлобленное шушуканье соседей, проводил у Станкевичей все свое свободное время.

Евгения Михайловна точно переродилась. Исчезли все эти припадки ревности, припадки отчаяния, пузырьки, все — перед ней стоял мужественный и прекрасный пророк, который звал ее в светлую землю обетованную. Она никогда не интересовалась ни коммунами, ни трудом на земле, а теперь вдруг разом поняла всю прелесть вольной коммунальной жизни, говорила с увлечением о труде среди пышных садов, а когда Сергей Васильевич, и сам зачарованный в достаточной степени этими волшебными перспективами, пробовал все же немножко возражать, что не так-то легко все это делается, она налетала на него таким горячим вихрем слов, жестов, сверкающих глаз, что он поневоле и разом сдавался…

0

3

XXI

ПЕРВЫЙ УДАР ПО СТАРОМУ МИРУ

Митрич совсем было собрался уезжать с солнечного берега. Острые капризы жены — ко всему прочему, она по-прежнему очень тяжело проходила опасный для женщины возраст, — неустанные нападения всякого зверья, которые нужно было отбивать и которые делали безубойное питание тут совершенно немыслимым, ужасная тяжесть этой жизни на новых местах, когда за фунтом макарон или керосина часто надо было идти пешком семь верст каменистым морским берегом и, наконец, все растущая распущенность его многочисленной детворы, за которой в этих условиях прямо уследить было нельзя, — все это вместе взятое гнало его с солнечного берега, хотя за наем дома и земли он заплатил за год вперед. И он раздумывал, куда и как ему теперь ехать, как вдруг на побережье приехал его старый и близкий друг Евгений Иванович. Он все никак не мог справиться с угнетавшим его душевным разладом и решил проветриться, навестить старого приятеля и кстати посмотреть на дела молодой коммуны. Теоретически в успех ее он совершенно не верил, но сомневался, как всегда, и в себе: а вдруг он что-нибудь просмотрел? А вдруг он в чем-нибудь ошибается? А вдруг — это было самое главное, что смущало его всегда в делах человеческих, — а вдруг эти люди знают что-то такое особенное, что от него скрыто? Ведь почему-нибудь они так уверены вот в себе. Он во всем колеблется, а Георгиевский пишет с полной уверенностью устав нового общежития…

И он с Митричем, который был ему очень рад, несмотря на то, что Евгений Иванович, сочувствуя Джорджу, все же никак не мог поверить, что в этом все спасение, — они ходили к новым коммунистам, но после второго посещения Георгиевского Евгений Иванович совершенно перестал интересоваться делом и у себя в карманной книжке записал бегло:

«Мы, всущности, ничего не умеем. Наша мысль работает на холостом ходу. У меня дело ведет дворник Василий, а я не знаю даже, правилен ли счет, поданный мне водопроводчиком. Отними у Петра Николаевича чернильницу, он будет как рыба на берегу. Речи, статьи, книжки, дневники… А дело, которое кормит, обувает, одевает, просвещает людей, укрывает их в непогоду?.. Как же перевести мысль с холостого хода на рабочий?..»

Солнечной, пахнущей теплою пылью дорогой, что вилась у подошвы Тхачугучуга, Евгений Иванович и Митрич шли куда глаза глядят. Евгений Иванович наслаждался морскими далями, а Митрич проникновенно обсуждал предстоящую ему, как он называл, новую реформу жизни. Здесь жизнь прямо не по силам, вернуться в город и отдать детей в учебные заведения совершенно недопустимо, что же делать? Теперь он решал этот вопрос так: как ни тяжела эта сделка с совестью, но необходимо продать дом в Москве и купить небольшой участок земли где-нибудь под Окшинском, но не в деревне, где тоже жить очень трудно, а как-нибудь на отлете. Это компромисс, но иного выхода он не видит. Ренту обществу за землю он, как и прежде, будет, конечно, платить добросовестно, а что касается до этого удаления от народа, то что же — он откровенно признается, что слаб, пусть его люди презирают, но иначе он не может пока…

Из — за поворота дороги навстречу им вдруг вышел Сергей Васильевич с лицом измученным и измятым. Видно было сразу, что он не спал всю ночь.

— А я к вам было шел… — сказал он, смущенно здороваясь.

— Что такое? — спросил, пожимая ему руку, Митрич участливо. Сергей Васильевич немного поколебался.

— Евгения Михайловна… ушла… — сказал он тихо.

— То есть как — ушла? — спросил Митрич, недоумевая.

— Так ушла… совсем ушла… — отвечал тот, видимо, стыдясь этого. — С Георгиевским в его коммуну…

— Нельзя сказать, чтобы это было очень красиво со стороны Георгиевского… — заметил Митрич раздумчиво.

— Нет, почему же? — вяло возразил Сергей Васильевич. — Всякий идет туда, где ему кажется лучше… А я, знаете, шел к вам с просьбой, Митрич… Мне надо… мне хочется уехать отсюда поскорее… так вот не будете ли вы добры, голубчик, распорядиться у меня обо всем? Ну, передать хозяину квартиру… чтобы прислуга собрала там все… А вещи отправите в Петербург… Можно?

— Конечно, сделаю все… А вы когда же едете?

— Да вот я сейчас так и иду… За чемоданом я пришлю лошадь из Береговой… Хорошо?

— Хорошо, хорошо. Все улажу, не беспокойтесь… Сергей Васильевич пожал обоим руки.

— Ну, прощайте, до свидания… — взволнованно проговорил он и вдруг, точно поборов внутреннее сопротивление, прибавил: — Мне не хочется, чтоб у вас обоих… составилось ложное представление… мне хочется, чтобы вы поняли… Ну, Евгения Михайловна уходит в новую жизнь, как она пишет. Это ее право. Я ее не виню нисколько. Это ее дело… Но я… не могу оставаться тут… Все как-то очень уж изменилось… непривычно… Вот и все… Вы понимаете?

Большой и волосатый человек этот был бледен теперь, и губы его дрожали, и это было понятнее того, что он говорил. Он еще раз простился с приятелями и пошел по дороге в Береговую. А дальше куда? Он шел и сам не знал еще. Мир представился ему вдруг страшно широким и везде пустым.

«В Петербург, пока не кончится срок высылки, нельзя… — думал он. — Можно ехать в Канаду, в Новую Зеландию, например… Или куда-нибудь на острова Тихого Океана… как Миклухо-Маклай…»

И ему представилась широкая голубая гладь океана и букеты великолепных пальм по маленьким островкам, и его одинокая хижинка на берегу серебряного потока. И на глазах его навернулись слезы…

— Надо зайти… — сказал Митрич, когда они подошли к повороту дороги на дачку Сергея Васильевича.

— Хорошо… — сказал Евгений Иванович, которому было жаль этого огромного волосатого человека, который, повесив голову, шагал теперь вдали, огибая солнечной дорогой подошву огромного Тхачугучуга.

В маленьком домике, спрятавшемся в дубовой роще, был страшный беспорядок, точно после погрома. Мебель стояла как попало. В одном углу столовой валялась куча грязного белья. Ветерок шевелил страницы книги, раскрытой на столе, а около книги стоял недопитый стакан чаю и горела оплывшая, забытая с ночи свеча…

— Вот тебе и золотые дворцы!.. — невольно пробормотал Евгений Иванович.

Митрич промолчал. Ему было жутко и нехорошо.

Митрич, смущаясь чрезвычайно, отдал несколько путаных распоряжений прислуге Станкевичей Кате, сонной хохлушке из Геленджика, с взбитыми волосами и каким-то круглым задом, которым она виляла туда и сюда и, видимо, этим искусством очень гордилась.

— Ну а теперь пойдемте к дому… — сказал он, подавив вздох. — Здесь делать больше нечего…

Он заметил догоравшую свечу и, надев шляпу, подошел к ней и потушил. И точно что кончилось тут… Неподалеку в ущелье тяжело охнул взрыв — то все дед Бурка старалс

0

4

XXII

«ЖИВАЯ ВОДА»

На долю Георгиевского выпали тяжелые дни. Собственно, рекогносцировка была произведена, но возвращаться в Петербург для доклада съезду пайщиков было просто-напросто не с чем. Надо было от слов переходить теперь же к делу, но как и к чему переходить, было не совсем ясно. Желающих вступить в коммуну было человек сорок — все больше горожане, — но всех денег, кроме его шести тысяч четырехсот рублей, собиралось только три тысячи. Богатые же сочувственники — они у него, действительно, были — продолжали очень сочувствовать, но от настоящей помощи делу подло уклонялись.

Его выручил случай.

Верстах в двадцати от побережья на Лисьих Горах года четыре тому назад сел на землю один толстовец. За четыре года жизнь на земле до такой степени набила ему оскомину, что он готов был чуть не даром передать все свое хозяйство первому встречному. Тем более было это необходимо, что деньжонки свои он успел уже за это время пораструсить, и будущее ему что-то не улыбалось. Быстро, в два слова Георгиевский без всяких документов — было бы в высшей степени странно нарушать человеческие отношения актом явного недоверия, то есть купчей у нотариуса — взял все его хозяйство и землю за себя с обязательством выплатить стоимость его постепенно ежегодными взносами. Страшно обрадованный толстовец унесся вдаль, а коммунисты вступили во владение своим имением. Вместо пятисот десятин земли на берегу моря у них оказалось всего двадцать десятин очень далеко от моря, вместо золотых дворцов — сумрачный домик в четыре комнаты и беспорядочные надворные постройки, которые красноречиво говорили о том, что хозяин, их воздвигший, или больше заботился о небесном, чем о земном, или же в хозяйстве он совершенно ничего не понимал; вместо всевозможных, самых усовершенствованных машин — один плуг, сломанный рандаль и сломанная же рядовая сеялка. Всего этого было мало, все это было чрезвычайно мизерно, но, по словам Георгиевского, это для начала дела было, пожалуй, даже и лучше: какая заслуга в том, что, получив большие деньги от богатых буржуев, они поставят на них великолепное хозяйство? В конце концов тут могли быть — и вполне основательно — нарекания, что на готовое-то всякий может. Нет, лучше начать вот так, скромно и из ничего трудом, энергией, знаниями создать то, о чем никому никогда не снилось!

И телеграммы — письма идут слишком долго — оповестили всех желающих о начале дела, и через какие-нибудь две недели в небольшой, закуренной, неопрятной общей комнате состоялось первое общее собрание членов общины: здесь был, конечно, прежде всего Георгиевский со своей новой подругой жизни Евгенией Михайловной, ядовитая Клавдия, серый Догадин, Сонечка Чепелевецкая, Ваня с заплаканной Феней, был сапожник-сектант из Пятигорска с женой, тихие, умиленные люди, мечтавшие о временах апостольских, когда все верные жили одной братской общиной и ничего не называли своим, а все было у них общее; был один отставной капитан, густо пахнувший потом и табаком и гордившийся тем, что он из офицера, то есть слуги правительства и капитала, на склоне дней своих стал полезным производителем ценностей; был наивный розовый студентик с голубыми детскими глазами и веселыми улыбками; был мрачный семинарист, изгнанный правды ради из Костромской семинарии; были три пожилых девушки, учительницы из Воронежской губернии, высохших и запуганных; был самоуверенный и развязный слесарь из Петербурга, который с первых же шагов обнаружил нестерпимое желание всех учить и всем руководить; был старичок интеллигент без определенных занятий, который гордился тем, что в молодости он прошел пешком от Нижнего до Владикавказа; был бывший урядник с женой, который в 1905-м перешел на сторону народа, поплатился за это далекой ссылкой и в последнее время служил в Ярославле на маслодельном заводе. Еще человек десять ликвидировали уже свои дела на местах и должны были приехать позднее…

Собрание было чрезвычайно оживленное и затянулось до самого рассвета. Говорили все, говорили очень горячо и много, и все остались очень недовольны, потому что всякий ясно видел, что его важное решение порвать со старым миром, его подвиг, его жертва как-то не ценились, а всякий носился только со своим, всякий заявлял желание указывать и вести остальных куда-то такое, а почти никто не желал, чтобы его вели: я сам с усам, как, сверкая зло глазами, прямо говорил Георгиевскому и другим Спиридон Васильич, слесарь из Петербурга.

И когда наутро с горькой мутью в душе — точно туда накоптила эта неопрятная лампа-молния, вокруг которой шли все эти споры, — все, забыв о голодной скотине, завалились спать, сектант-сапожник с женой, напуганные этим гвалтом, этими бесконечными раздраженными речами, захватив свой зеленый, окованный железными полосами сундучок, торопливо горной тропой потрусили в ближайшую станицу, чтобы скорее возвратиться в Пятигорск, ибо в Писании было сказано, что у всех верных была как бы одна душа и одно тело, что Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге, а тут что же это такое? Смятение, непорядок, злоба…

Чрез три дня уехал бывший урядник с женой, но приехали два электротехника из Москвы; чрез неделю скрылся угрюмый семинарист, но на смену ему в тот же день прибыли две курсистки из Харькова. Споры и ссоры не умолкали. И все раскололось на две партии: правительственную во главе с Георгиевским и оппозиционную во главе с петербургским слесарем. Началась борьба, ярая, напряженная, в результате которой было то, что скот целыми днями стоял без корма и воды, что обед никогда не поспевал вовремя, что целые часы убивались на принципиальные обсуждения всевозможных вопросов — поразительно, до чего было их много! — что два теленка, объевшись свежей люцерны, погибли. И так как никаких средств смирить оппозицию у Георгиевского не было, то он уже написал тайно от всех толстовцу о том, что нельзя ли как купчую все же заключить, чтобы он имел возможность отбросить негодный элемент, примазавшийся к коммуне… Пока же после долгих, бесконечных, озлобленных споров решили избрать распорядителя, который и распоряжался бы всем ходом работ в течение недели, а в воскресенье на общем собрании его деятельность будет подвергаться критике, и, в случае чего, он может быть немедленно смещен. Первым распорядителем был выбран Георгиевский.

На другое утро он назначил Спиридона Васильевича, петербургского слесаря, пропахать буйно заросший бурьяном молодой сад. Правда было бы лучше пройти сад вручную, лопатой, но все дела коммуны были так запущены, что для скорости его решили пропахать. Спиридон Васильевич уехал в сад, а Георгиевский, отдав необходимые распоряжения, пошел с Евгенией Михайловной разбирать колья на винограднике. Но не успели они поработать и получаса, как вдруг, бледный и возбужденный, к ним прибежал Спиридон Васильевич.

— Вы черт знает какой плуг мне дали… — задыхаясь от быстрой ходьбы и негодования, сказал он. — Совсем не пашет… Я знаю ваше нерасположение ко мне, но сводить личные счеты на почве общественных интересов, извините, мне кажется непорядочным…

Спиридон Васильевич читал газеты и журналы и потому мог выражаться очень интеллигентно.

Побледнев, Георгиевский бросил колья, и оба ушли.

Евгения Михайловна устало села на кучу кольев. На ее красивом нервном лице лежала тяжелая дума, и сумрачно смотрели прекрасные, горячие глаза. Вот почти уже два месяца, как она тут — нет, это совсем, совсем не то, что она ожидала! Вставать надо было с солнышком, с тяжелой, не отдохнувшей головой надо было тотчас же идти на вонючий баз доить этих бестолковых идиоток коров, которые своими грязными хвостами били по лицу, которые при малейшей оплошности доярки попадали, как это было третьего дня с Красоткой, ногой в ведро с молоком: новенькое эмалированное ведро было раздавлено, а молоко все пропало… А стирка, стирка!.. Стирать надо было не только свое белье, что было бы хоть и трудно, но выносимо, но и белье других общинников, все эти отвратительные затасканные рубахи и подштанники. Ее прямо рвало у корыта, в котором дымилась вся эта вонючая рвань… Правда, машина для этого была, но она, во-первых, нисколько от грязи не избавляла, а во-вторых, ее уже сломали как-то… А этот крик постоянный, а эти манеры с базара, а эти словечки!.. Ей вспомнился ее тихий, безответный Сергей Васильевич, и в душе засосало, и еще сумрачнее и угрюмее стали прекрасные горячие глаза…

А Георгиевский подошел к серым волам, понуро стоявшим среди уже ободранных и обломанных плугом карликовых яблонь.

— Гэть!

Волы качнулись, пошли. Плуг зачертил по саду невероятные зигзаги, и волы сразу стали. Осмотрел Георгиевский плуг — ничего, плуг как плуг…

— Гэть!

Плут снова зачертил свои зигзаги, и волы, сломав еще яблоню, снова стали.

Бился, бился он с плугом — нет, ничего не выходит. И вдруг глянул он случайно на ярмо и остолбенел: оно было надето задом наперед!

— Да вы, черт вас возьми, ярма на волов надеть не умеете! — с дикой злобой закричал он. — Только учите всех…

Тот, не признавая, конечно, себя виноватым нисколько, тоже что-то зло закричал, но Георгиевский только плюнул с бешенством и, весь бледный, ушел опять на виноградник, где мрачно сидела Евгения Михайловна.

Вечером Георгиевский созвал экстренное собрание членов коммуны для того, чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в пользовании инвентарем: сегодня в навозе нашли весь столярный инструмент! А во-вторых, надо было подготовить к близкой уже весне общую реформу хозяйства: эта архаическая форма чисто хлебного хозяйства не может дать при современном экономическом положении страны серьезных результатов. Надо переходить к хозяйству интенсивному. По первому пункту было решено, чтобы весь рабочий инструмент выдавался рабочим распорядителем, а вечером им же принимался бы от них обратно и что необходимо в сарае набить в стены колышков с номерами, на которые и вешать сбрую. По второму пункту прения затянулись: Георгиевский, еще когда был студентом, жил два лета у тетушки в деревне, учился там косить и пахать, читал книгу Костычева о земледелии — правда, не до конца… — и здесь выписывал сельскохозяйственный журнал и потому в сельском хозяйстве считал себя если не знатоком, то во всяком случае человеком достаточно опытным. Но ему во всем возражал Спиридон Васильевич, не мог не возражать, и если Георгиевский предлагал часть поля отвести под посев будто бы очень выгодной горькой мяты, Спиридон Васильевич говорил, что несравненно выгоднее устроить плантацию казанлыкской розы, чтобы гнать для аптек дорогое розовое масло: он в самом деле читал недавно в отрывном календаре, что это дело очень выгодно. Если Георгиевский говорил, что необходимо привести пасеку в порядок и довести число семей хотя бы до пятидесяти, то Спиридон Васильевич утверждал — ему говорил это один кооператор в Геленджике, — что мед тут в горах получится горький от азалии, которой тут так много, и никто покупать его не будет. Собственно, понимали в хозяйстве более всего три сестры из Воронежской губернии — они были родом крестьянки и всю жизнь провели в деревне, — но они выступать не решались, а когда выступали, то говорили так тихо и нерешительно, что никто их не слушал. А кроме того, казанлыкские розы, горькая мята, рандали, плантажи, тараны для механического орошения и прочие мудреные штуки, которыми так и сыпали и Георгиевский, и Спиридон Васильевич, совершенно терроризировали их, они считали себя круглыми дурами и невеждами и благоговели перед лидерами коммуны, развивавшими такую удивительную энергию, выдвигавшими такие смелые планы… Правда, планы эти рушились на первых же шагах при проведении их в жизнь, но это решительно ничего не значило, ибо у них обоих были наготове уже совсем другие планы…

Все эти люди не были ни дураками, ни психопатами, но все они страдали каким-то странным пороком мысли. Если бы им дали музыкальные инструменты и попросили бы сыграть какую-нибудь пьесу, они отказались бы: не умеем — и весь разговор. Если бы дали им плотничные инструменты и заставили бы их строить дом, они опять отказались бы: не умеем. Но все они с удивительной развязностью брались за сельское хозяйство — только потому, что оно представлялось им очень симпатичным и очень поэтическим занятием: проездом на дачу они видели из окна вагона, как в зеленых лугах красиво пасется пестрое стадо, они читали, как чудесно косил с мужиками Левин{102} Машкин Верх, они видели на картине Репина, как пашет Толстой, они помнили, как звучно и трогательно пел Кольцов о Сивке на пашне-десятине… Уверенные, что не боги, а только мужики эти горшки лепят, они очень уверенно брались за дело, и вот коровы переставали доиться, плохо запряженные лошади не развивали и половины своей силы, дисковая борона ломалась, сеялка не сеяла, а топор вместо полена попадал в коленку дровосека, и его везли скорее в больницу…

И страшное самолюбие мешало чему-нибудь научиться.

Догадин прошел в конюшню за хомутами — колышки с номерами были тут, а хомутов не было. Он обратился к Георгиевскому, пред которым он продолжал, несмотря ни на что, благоговеть. Тотчас же было наряжено следствие. Оказалось, что вчера вечером один из электротехников пахал на дальней поляне и, не кончив работы, оставил хомуты до утра там же, на месте, развесив их на орехе.

— Да почему же вы знали, что поедете опять пахать? — шумел Георгиевский. — Мог пойти дождь, могла представиться другая, более спешная работа, — вот она и представилась, а хомутов нет…

Тот хмуро оправдывался. Догадин пошел за хомутами, но вместо них принес только деревянные останки их: всю просаленную кожу съели за ночь всегда голодные шакалы. И вся работа разом стала: прежде всего было нужно скакать за сто верст в Новороссийск за новыми хомутами. Электротехник виновным себя никак не признавал, переходил на личности, и вышла дикая ссора: мы не батраки, здесь вольная коммуна и прочее.

И скоро исчез веселый студент, и оба электротехника, и обе курсистки, и Феня, которая, не порывая с Ваней, переехала снова к Клушенцовым и снова энергично взялась за шитье. Молодой приказчик из береговской потребилки, эдакий ловкий, румяный ярославец, обещал ей наладить настоящего Зингера в рассрочку в самом скором времени и вообще оказывал ей много всяких мелких услуг… На место бежавших из коммуны по непролазным зимним дорогам явился редактор захудалого вегетарианского журнала из Киева, который очень интересовался такими смелыми реформами жизни, а за ним страдавший запоем земский фельдшер, за ним один студент. Все эти люди были без денег, небольшие запасы Георгиевского таяли с невероятной быстротой, и он злился на это, тем более что толстовец всячески тянул с совершением купчей. И он поднял вопрос, чтобы все вносили определенный членский взнос, и поэтому уехали сестры из Воронежа, у которых не было денег, и вегетарианский редактор, и собралась было уезжать и Клавдия, но ее Георгиевский оставил, потому что видел ее беспредельную преданность себе. Не тронул он и Сонечку, потому что она была еврейка, а преследовать евреев постыдно. Тем не менее Спиридон Васильевич горячо обвинял его в кулацких замашках и за себя денег не внес.

И вдруг нагрянул урядник со стражниками. Сонечка была арестована для высылки по месту жительства, а кроме нее, захватили еще одного человека с прекрасными мечтательными глазами, который был настолько молчалив, что даже имени его никто в коммуне не знал.

— А вы, собственно, кто же будете? — спрашивал его урядник.

— Странно! — отвечал тот. — Разве вы не видите, что я человек?

— Так-с… Ну, а ваше имячко как же будет?

— А зачем вам это нужно? Не спрашиваю же я, как вас зовут…

— Так-с… А вид имеете?

— Странно!.. Конечно, имею… — с полной серьезностью отвечал тот. — Вид спереди вы уже имеете, а сзади — вот… — обернулся он спиной к уряднику. — А в профиль — вот…

Его тоже арестовали, но в Геленджике ему удалось без труда скрыться: стражники стали играть в карты и пить пиво, а он взял да и ушел. Искать его не стали: охота по такой грязи за всяким дураком таскаться…

Сонечка же проплакала всю дорогу до Окшинска, а приехав домой, твердо заявила, что она поедет теперь учиться заграницу. Такой ужасный и непроизводительный расход привел ее отца, очень почтенного, но очень бедного часовщика, в ужас. Но с другой стороны, мысль, что чрез пять лет Сонечка будет уже не пархатой жидовкой, а доктором, пред которой будут открыты все двери, так восхищала его, что он стал неутомимо бегать от мадам Гольденштерн к господину Зильбершатцу, а от него к мадам Диамантенпрахт — все почтенные эдакие коммерсанты — и наконец умолил их: они согласились давать Сонечке все вместе двадцать пять рублей в месяц до окончания курса. И совершенно счастливая Сонечка унеслась немедленно в Цюрих…

0

5

XXIII

В ОДИНОЧЕСТВЕ

Евгений Иванович застрял на побережье. Он снял комнату в пансионе Сияльских и жил изо дня в день, не зная, что будет завтра. Близких у него теперь здесь никого не было: Митрич с семьей, бросив подготовленную к посеву землю, уехал опять в Окшинск, чтобы там с началом весны приняться за поиски подходящего уголка. Евгений Иванович тосковал без своих детишек, но тяжелые, нудные отношения с женой пугали его и держали в отдалении от дома. И он не знал, хорошо ли это его отдаление от семьи — не при детях ли его место в жизни, его первая обязанность? Но с другой стороны, не может быть для детей без вреда постоянная вражда между отцом и матерью: недаром прелестные глазки их с таким тяжелым недоумением переходили всегда с лица отца на лицо матери и обратно. Изредка переписывался он с женой, но письма эти только еще более увеличивали ту странную пропасть, что открылась между ними.

«Не понимаю, не могу понять тебя… — писала ему как-то Елена Петровна. — Ты способен серьезно огорчаться, если я нечаянно стукну дверью или, взяв у тебя какую-нибудь книжку, я второпях забуду поставить ее на свое место… Как же жить тут? Как отзовется эта мелочность твоя на детях?..»

И он отвечал ей:

«Да, мы никогда, никогда не поймем один другого! Это так ясно… Я стерпел бы всякое личное неудобство, но нельзя хлопать дверью в жизни, нельзя никак, ибо это начало всякого безобразия, беспорядка, уродства. Это угнетает меня. Если нет в жизни красивой тишины, если нет в ней благообразия, то такая жизнь для меня — проклятие, бич. Моя безграмотная мать понимает это, а ты, прочитавшая тысячи книг, не понимаешь, для тебя это пустяки, о которых не стоит говорить! Впрочем, что же говорить? Бесполезны все эти слова…»

На своем тысячеверстном пути сюда он видел инженеров, купцов, барынь, нищих, студентов, рыбаков, офицеров, крестьян, казаков, монахов, солдат, видел города, села, деревни, корабли, вокзалы, элеваторы, копи, степи, лесопилки, пашни, весь этот необъятный муравейник людей, которые копошились с утра до вечера, работали, обманывали, пили, ели, крали, продавали, покупали, пахали, убивали, пилили, молотили, ловили рыбу и прочее, а в результате всей этой суеты была Россия, было чудо России, огромной, до краев богатой, как будто уверенной в себе… А он вот, точно обсевок в поле, лишний, и нет ему места во всем этом движении, шуме, и радостях, и труде. И здесь тоже он ходил, смотрел, слушал, говорил с поселянами, босяками, интеллигентами, точно все надеясь выпытать у них тайну этой их уверенности в себе, в своем труде, в своем значении, но своего секрета они не выдавали ему. Он съездил на Новый Афон{103} — монастырь в идеале он всегда очень любил и давно, с детских лет тайно мечтал о нем, — но там он нашел бестолковые, аляповатые постройки, которые безобразили собой райскую красоту солнечного берега, и жирных тупых монахов, которые были уверены, что они спасаются, и которые торговали тут же, в монастыре, и крестиками, и сардинками, и иконками, и гребешками, и тувалетным мылом, и альбомами с видами Кавказа… И он снова вернулся к Сияльским. И он сидел целыми часами на берегу, и уходил с ружьем в дикие горы, а то лежал на спине на теплой земле и смотрел, как караваны жемчужных облаков лениво неслись куда-то над этой затихшей прекрасной землей, точно не в силах уйти от ее чар. А по вечерам он все что-то писал в свои секретные тетради. Яся раз подобранным ключом открыла его стол и попробовала читать эти записи, но сделала презрительную гримаску и бросила: какая-то галиматья…

И он спрашивал себя: у всех ли есть такие вот тайные — хотя бы и не писанные — тетради и что было бы, если бы люди открыли все такие свои записи. И потом понял он, что ничего особенного не получилось бы: их лжи, которые они говорят, так же разнообразны, как и их правды, которые они скрывают, и наоборот. Нет, соглашения не получилось бы, если бы даже они и открыли свои сердца до дна… Да и о каком соглашении их можно говорить, когда он не найдет никак согласия в самом себе? Православие или Единая Религия? Россия или интернационализм? Ехать домой к матери и детям или пока побыть здесь? Тысячи вопросов, больших и маленьких, задавал он себе тысячи раз и — ответа не получал или, вернее, получал десятки самых разнообразных ответов, а какой из них верен — кто знает?

Евгений Иванович, поднимаясь с морского берега, завернул было в пансион, чтобы узнать, не привез ли рассыльный пансиона из Береговой писем ему, но подходя тихонько к террасе, он услышал еще издали контральто Софьи Ивановны, владелицы института красоты, и сразу остановился: эта эффектная, но раскрашенная женщина чрезвычайно тяготила его своим усиленным вниманием. Все в ней, лживой до мозга костей, было ему противно, а она сладко улыбалась ему и делала глазки… Он потихоньку отступил назад и тут же за домом наткнулся на Константина Павловича.

— А-а, нашему анахорету! — довольно небрежно приветствовал его хозяин. — Все мечтаете? Купили бы лучше у меня участок хороший да дачу себе построили бы, сады да виноградники развели бы… Ах, эта наша интеллигенция!

— А на что мне дача и виноградники? — пожал плечами Евгений Иванович. — А писем нет мне?

— Нет, — отвечал Константин Павлович, крутя толстую папироску. — Зато мне есть… Не угодно ли полюбоваться, какую цыдулку привез мне сегодня урядник?

И он подал Евгению Ивановичу клочок трухлявой бумажки, на котором местный губернатор предлагал всем господам землевладельцам озаботиться уничтожением на своих землях очень вредного поразительного растения — омелы.

— Поразительное растение! — воскликнул Константин Павлович. — Эти ослы не знают даже, что растения бывают не поразительные, а паразитные! Рядом со мной тысячи десятин казенного леса, где эта омела процветает в полной неприкосновенности, — скажите, пожалуйста, какой же смысл мне тратить время на уничтожение ее на своих участках, раз казна ее не уничтожает? Сегодня уничтожу, а завтра она опять перекочует ко мне. Ну и отписал же я письмецо насчет этого поразительного циркуляра! Не большой поклонник я выдумок Толстого, но в одном я с ним согласен: где-то там такое он обращается к этим превосходительствам и говорит им, что вот, дескать, вы стоите нам, стране, весьма много миллионов — так мы дадим вам вдвое: только уйдите! Вот это так… Поразительные идиоты! Паразитные идиоты!..

Евгению Ивановичу вспомнилась казенная борьба с лесными пожарами — а здесь вот так же борются с поразительным растением. «Опять Растащиха, но, — мысленно обратился он к Константину Павловичу, достаточно уже знакомый с его деятельностью, — Растащиха и ты… И некуда от вас уйти и ничего с вами поделать невозможно…»

Он простился с Константином Павловичем и, снова задумавшись, пошел каменистой черкесской тропой в лесистые ущелья Тхачугучуга. Земля была пропитана вчерашним дождем, в воздухе было уже по-осеннему свежо и пахло крепко и приятно опавшим листом. Вокруг красивой вершины Тхачугучуга тяжело повисли седые и синие косматые тучи. И тишь бесконечная стояла в безбрежных лесах этих — только дятел стучал где-то неподалеку в дуплистое дерево, да нежно попискивала стайка синичек…

Сняв шляпу, Евгений Иванович отер с лица пот и огляделся: в диком лесу было странно, жутко тихо и как-то тягостно. Поваленные деревья были разбросаны в беспорядке по только что раскорчеванной поляне. Вывороченные из земли корни были похожи на каких-то странных спрутов, поднявшихся из глубин земли и замерших в ожидании чего-то необычайного. То и дело оскользаясь в тяжелой и вязкой глине, Евгений Иванович прошел к знакомой землянке, около которой теперь не курился, как обыкновенно, огонек, разложенный работавшими на корчевке босяками. «Куда они делись?» — подумал он и в то же мгновение увидел валяющегося на сырой земле старого Александра. Лицо босяка было какого-то морковного цвета, седая густая борода высоко торчала вверх, и грудь тяжело поднималась каким-то нездоровым удушливым храпом. Сперва Евгений Иванович подумал, что старик болен, но в то же мгновение из полуоткрытой землянки на него шибануло отвратительной вонью пьяных людей — старик был, видимо, до бесчувствия пьян. Осторожно и брезгливо перешагнув через валявшегося в грязи оборванного старика, он заглянул в темную землянку. Там на грязной сырой соломе валялись, как мертвые тела, еще пять оборванных и совершенно пьяных человек: и могучий красавец Григорий, бывший лейб-гусар, который с большим юмором и меткостью рассказывал о своих царскосельских наблюдениях, и бывший народный учитель Орловской губернии, замкнутый и осторожный в сношениях с людьми Дмитрий, и безземельный воронежский батрак Иван с смешно отмороженным, черным кончиком носа, и высокий, сильный и добродушный херсонский хохол Петро, страстный охотник и рыболов, и маленький, тщедушный и злой Алешка Кривой, страстно ожидающий прихода второй леварюции, когда он надеялся уже взять верха, не дать себя околопачить, как в 1905-м, и рассчитаться с разными сукиными детьми по совести. В воздухе стояла совершенно нестерпимая вонь грязных лохмотьев, пота, водки и рвоты, следы которой виднелись тут же вокруг недоеденного блюда с помидорами, окруженного пустыми бутылками из-под водки и объедками хлеба.

Евгений Иванович стал будить Александра, чтобы заставить его перебраться хоть в землянку на солому, но тот только мычал и безобразно ругался, едва выговаривая отвратительные слова, и не узнавал Евгения Ивановича, не поднимал из грязи своей старой седой головы… И так и не добившись ничего, подавленный Евгений Иванович пошел лесной тропинкой дальше в ущелье. На душе саднило. Этого не должно быть. Но как добиться того, чтобы этого не было? Неизвестно. Все, что ни пробовали благородные люди на протяжении человеческой истории, провалилось. А те отделываются только поразительными циркулярами. «А ты сам? — спросил он себя и отвечал с тяжелым вздохом: — Я не знаю, что сделать…» И вспомнились ему горьковские аммалат-беки{104} в опорках с пышными речами… Зачем он столько насочинял? Везде ложь, ложь и ложь…

По мере того как черкесской тропой он поднимался все выше, горизонт становился все шире и шире. Над взбудораженным бурей угрюмым морем тянулись тяжелые тучи и, упираясь в каменную гряду гор, клубились как дым. Вдали медленно шли, крутясь, два огромных смерча, тяжелых и зловещих. Начинало понемногу смеркаться, и все вокруг стало еще угрюмее. Пора было думать о возвращении домой…

Несколько тяжелых капель упало на его шляпу. И в ту же минуту заросли расступились, и он очутился на светлой поляне, сплошь заваленной выкорчеванными деревьями. На противоположном конце ее стоял шалаш деда Бурки. Из шалаша полз, как привидение, дым и расстилался по поляне в сыром тяжелом воздухе. Внизу, в лощине, за деревьями шумел по камням быстрый Дугаб…

0

6

XXIV

ДЕД БУРКА

Дед хотел скоро шабашить и, разложив у шалаша огонек и поставив вариться картошку, докорчевывал последнее дерево, большой, с выгнившей сердцевиной ясень. Евгений Иванович остановился на опушке и смотрел на трудившегося около дерева старика. Дед сильно вскидывал кверху свою тяжелую кирку и глубоко загонял ее под корни дерева, и всякий раз, как железо касалось узловатых корней, из груди старика вырывалось что-то вроде стона: кха!.. кха!.. кха!.. — и трясущаяся седая голова его точно от невидимого удара дергалась от усилия в сторону. Он был весь забрызган липкой грязью, и от сырой, насквозь провонявшей потом и полной вшей одежды его шел в сумраке пар.

Усердный и ловкий, несмотря на свои большие годы, дед был хорошим рабочим. Его мастерство на ломке камня приобрело ему широкую известность по всему побережью. Он работал всегда как каторжный, урезывал себя во всем, копил гроши, а когда набирал рублей двадцать — тридцать, вдруг заявлял хозяину:

— Ну, теперь уж отпусти меня… Надо идти на соль в Таврию…

— Да помилуй, какая тебе соль, дед? — изумлялся тот. — Жил и живи. Может, ты недоволен чем?

— Нет, барин, покорно благодарю, всем доволен вами, — говорил старик. — Дай вам Бог здоровья, но только мне время идти… Я ведь опять приду к вам…

Хозяин, делать нечего, выдавал расчет. Дед сразу оживал, собирал свой убогий скарб и, дойдя до соседней станицы, начинал пьянствовать глупо и безобразно. Обыкновенно скоро у него, пьяного, крал кто-нибудь его засаленный рыжий кошелек, и дед, поневоле протрезвившись, шел дальше: на соляные промыслы в Крым, на уборку хлебов на плодородной Кубани, на рыбные ловли в донские гирла. Через год или два он снова появлялся на побережье, немного постаревший, все такой же грязный, вшивый, вонючий, все такой же со всеми ласковый, и снова, забившись куда-нибудь в лесную глушь, корчевал деревья, ломал камень, мок на дожде, недопивал, недоедал, отказывал себе в лишнем куске сахара к чаю.

— Вот еще баловство какое… — ворчал он. — Всю жизнь не баловал себя — не привыкать на старости лет ко всяким пустякам…

Евгений Иванович подошел к нему. Заслышав его шаги и треск сухих сучьев под ногами, дед неторопливо поднял свою трясущуюся голову и, узнав гостя, бросил кирку и отер пот.

— Здравствуйте, барин… Что это вы по какой погоде ходите?

— Да вот зашел навестить тебя…

— А, спасибо, спасибо вам… Заходите скорее в мой дворец, а то замочит…

Евгений Иванович, нагнувшись, пролез в сырой, пахнущий дымом и грязью шалаш, который дед сам сплел себе из веток от непогоды. Куча хвороста, брошенного на расквашенную ногами сырую землю, служила деду постелью; в изголовьях ее лежал его грязный дорожный мешок; старая вытертая солдатская шинель служила старику одеялом. Вокруг было тихо — только дождь шелестел в опавшей листве, да внизу неподалеку шумел красавец Дугаб.

Дед уступил гостю обрубок толстой осины, на котором он сидел обыкновенно у огонька, а сам, подбросив в огонь сухих веток, уселся по-турецки на своей постели.

— Что это ты опять ушел от рабочих? — спросил Евгений Иванович. — Вместе работать веселее…

— А ну их к шуту! — махнул дед рукой. — Все ссоры да споры. Тут, по крайности, никто не висит у тебя над душой — отработал свое и спокоен…

И он, махнув опять рукой, — это был его любимый жест — стал осторожно тыкать щепочкой в картошку: не уварилась ли? Но картошка была еще тверда.

И вдруг в горах в хмуром сумраке осеннего вечера разом поднялся какой-то глухой, могучий и ровный рев.

— Это что? — невольно встревожившись, спросил Евгений Иванович.

— А дождь… — спокойно отвечал старик. — Недаром эти столбы по морю-то ходят… Это завсегда к большим дождям. Ишь, как ревет…

Ровный могучий рев стоял и не проходил.

— Это ничего, с той стороны хребта… — пояснил дед. — А только вы, барин, все-таки лучше уходите — неравно перевалит сюда, да ночь по дороге захватит, неловко будет… Хотел я вас картошкой угостить, да, видно, лучше до другого разу…

— Пойдем вместе… — сказал Евгений Иванович. — В поселке и переночуешь… Пойдем…

— Э, нет, барин… Мы народ, ко всему привычный… — отвечал старик. — Как-нибудь перебуду ночь, а завтра все равно кончу полянку, немного уж осталось, возьму расчет и на Туапс подамся… Там, говорят, новую дорогу строют… Надо побывать…

— Так иди хоть к тем рабочим, у них в землянке не течет… — вставая, сказал Евгений Иванович. — Смотри, у тебя и сейчас уже каплет…

— Если будет очень уж мочить, я пройду… — сказал дед, и было ясно, что это говорит он так только, чтоб отвязаться, что никуда он не пойдет. — Идите с Богом, барин… А завтра к вечерку я приду к Каскянкину Павлычу за расчетом. Надо на Туапс подаваться… Идите с Богом, не мешкайте…

Рев в горах разом оборвался. Моросил мелкий упорный дождик. Знакомой черкесской тропой Евгений Иванович быстро зашагал к дому, но не успел он отойти и версты, как вдруг в тяжелом сумраке снова заревело, но на этот раз несравненно ближе. Рев быстро приближался. Деревья под напором сильного вихря пригнулись и тревожно зашумели. И вдруг сразу стало совсем темно, и хлынул такой ливень, о каких и понятия на севере не имеют: падали сверху не капли, даже не струи, падала вода сразу сплошной массой с оглушающим и наводящим на душу ужас ревом. У Евгения Ивановича водой сразу перехватило дыхание, и он, как утопающий, задыхаясь, заметался тоскливо в темноте, пока не наткнулся на какое-то большое дерево. Под деревом дышать было легче. Жуть охватила его в этом холодном ревущем мраке…

Сбоку слышался шум и грохот — то был Дугаб, прелестная горная речушка, в светлых струях которой он не раз любовался игрой пугливой форели и которая теперь в одно мгновение превратилась в грозный бушующий поток, с грохотом кативший огромные камни. Все задыхаясь от дождя, Евгений Иванович бросился вперед к речке и на его счастье сразу же наткнулся на огромную баррикаду, которую в один момент построила речка, натащив в узкое место целую массу деревьев. Он стал торопливо перебираться на ту сторону над клокочущей с ревом водой. У самого берега он сорвался в кипящие холодные волны, но успел ухватиться за поваленный граб и, весь охваченный страхом, выполз на скользкий глинистый берег.

Передохнув минутку, он, нагнувшись от душившего его дождя и то и дело оскользаясь и падая, пошел по дороге. По всем ложбинкам уже неслись к морю бешеные ручьи, все низины превратились в озера, и часто ему приходилось шагать по колено в мутной воде и вязнуть в раскисшей глине. От усталости у него пересохло в груди и в глазах ходили зеленые круги…

И вдруг в темноте сквозь чащу деревьев приветливо засветился огонек. Он остановился, сообразил и — заколебался: это была дачка Софьи Ивановны, которая была так неприятна ему. Но идти дальше было уже не только трудно, но прямо уже опасно, а оставалось не менее двух верст. Ливень продолжался все такой же бешеный, безудержный. Вода кругом поднималась все грознее. И спотыкаясь в невылазной грязи и разрывая одежду и тело о колючки чертова дерева, он подошел в темноте к ярко освещенной дачке. Собака загремела цепью, но, пролаяв два раза, испугалась воющего ливня и спряталась в конуре, вокруг которой воды было уже почти на четверть.

Евгений Иванович постучался. В доме тревожно забегали и после долгих опросов сквозь запертую дверь ему наконец отворили.

— Какими судьбами?! — запела Софья Ивановна, высоко держа лампу в одной руке, а другой торопливо опуская в карман тяжелый браунинг. — И в каком виде, Боже!

Евгений Иванович, с которого натекло уже целое озеро воды и грязи, стал смущенно извиняться.

— Ну полноте!.. Я очень благодарна буре, что она загнала вас наконец ко мне… — говорила Софья Ивановна, блестя жемчужными зубами. — Феклуша, бегите скорее к Егору — нет ли у него смены чистого белья… Извините, что не могу предложить вам ничего лучшего: мои кавалеры уже уехали, и кроме сторожа, в доме нет ни одного мужчины… Идите вот сюда… Да не стесняйтесь же, после приберем… Эта комната у меня для гостей…

Он вошел в небольшую, в два окна, комнатку, чистенькую и уютную.

— Ну вот… Сейчас Феклуша принесет вам во что переодеться… — сказала, ставя лампу на стол, Софья Ивановна, — а там дадим вам чаю и ужин… Давайте, Феклуша…

Сдерживая смех, черноглазая, с ямочками на щеках Феклуша положила на стул одежду, и обе вышли. Он торопливо стал срывать с себя насквозь мокрую одежду. Острая дрожь пронизывала его, но на душе вдруг стало удивительно хорошо. Он надел чистую ситцевую рубаху, белую с крапинками, синие кавказские штаны и чистый, видимо, ни разу еще не надеванный пиджак базарной работы, согрелся, и ему стало еще веселее.

Бойкая Феклуша забрала на кухню его одежду сушить, подтерла пол и тотчас же вернулась вместе с хозяйкой: Софья Ивановна несла в столовую на подносе красиво сервированный чай со сливками, ромом, лимоном и печеньем, а Феклуша — поднос с хорошей и обильной закуской и вином.

Софья Ивановна — она только что прошлась пудрой по своему подкрашенному лицу и пустила в глаза какие-то капли, отчего глаза стали большими, глубокими и яркими, как звезды, — усадила гостя за чай, а сама непринужденно уселась около, смеялась на его мужицкий наряд, который, по ее словам, удивительно шел к нему. Евгений Иванович залпом выпил стакан горячего чаю, в который хозяйка обильно налила душистого рома, потом другой, и чувство уюта, радости жизни еще более усилилось в нем, и даже раньше антипатичная хозяйка, такая предупредительная, такая изящная, показалась уже не такой антипатичной, как это он представлял себе. И это милое гостеприимство в ответ на его постоянное будирование… Он немножко раскаивался, чувствовал себя виноватым и был любезен и весел, как умел…

0

7

XXV

РАДОСТЬ ШАКАЛАМ

Опытный дед, как только заревел ливень по эту сторону гор, понял, что он ошибся: он надеялся, что дождь выльется на том склоне и на долю прибрежной полосы придутся только остатки. Лучше было бы идти с барином на хутор или хоть к тем рабочим — все вместе охотнее ночевать было бы.

Ливень выл. Сквозь убогую крышу шалаша лило так, как будто ее совсем не было. Начадив горьким дымом, костер потух. Вода сплошным покровом бежала с горы, покрыв всю землю почти на вершок. Дед, втащив на свою постель толстый осиновый чурбан, служивший ему стулом, и натянув свою старую солдатскую шинель, нахлобучил старую сальную, полную вшей шапку до самых ушей, с трудом закурил и, покорно сгорбившись, приготовился ждать. Ничего, ночь как-нибудь скоротает, а завтра можно будет, ежели разгуляется, податься и на Туапс.

Где-то неподалеку во мраке что-то страшно ухнуло и затрещало, и сразу Дугаб зашумел грознее: очевидно, прорвал какой-нибудь завал. Опасливая мысль шевельнулась в старой трясущейся голове: не затопило бы… Но старик прикинул расстояние до реки, куда он по крутой тропинке ходил с ведеркой по воду. Сажени четыре по отвесу, поди, будет. Он успокоился, но все же сразу решил пройти к артели. Он тяжело встал — натруженная поясница уже застыла в насквозь промокшей одежде и была как деревянная — и выглянул из шалаша. Буйный ветер с моря, пригибавший деревья чуть не до земли, сразу бросил в него целую массу воды. Старик чуть не захлебнулся, судорожно перевел дух и, махнув по своей привычке рукой, быстро отступил в шалаш и опять залез на постель.

Беспросветный мрак — ни звезд, ни огонька, — ревущее под скалами вдали море, ревущие потоки с гор, все покрывающий вой ливня, и посреди всего этого хаоса, холода и мрака сидит, покорно сгорбившись, старый усталый старик. И холодно ему, и одиноко, и уже немножко страшновато. Стал он было думать, как завтра он возьмет у Каськянкина Павлыча расчет — рублей с тридцать, поди, придется, — как двинет потом на Туапс, а то и дальше, до самого Сухума, но как-то не думалось обо всем этом, и усталая — спать хотелось после трудной работы — мысль обратилась не вперед, а назад, и длинная цепь прожитых годов медлительно развернулась перед стариком: длинные месяцы каторжного труда и под жгучим солнцем, и среди снегов, и под проливными дождями, потом неделя-другая запоя, опять длинная полоса труда и опять просвет запоя, и опять труд и труд без конца. А временами черные пятна безработицы, голодовки, одинокой болезни где-нибудь в землянке на лесной разработке или на жесткой койке в больнице среди чужих людей…

Сколько земли перекопали вот эти корявые, застывшие от холода руки! Теперь на этой земле стоят-красуются пышные сады, тянутся бесконечные виноградники, а у него в насквозь промокшей суме несколько недоварившихся благодаря дождю картофелин, расплывшийся от сырости кусок хлеба и щепотка грязной соли в грязной мокрой тряпице. Сколько верст дорог провел он и по Крыму, и по Кавказу, и по Кубани! Какие огромные горы камня наломал он этими безобразными, избитыми руками, камня, из которого построили целую массу теплых, светлых, чистых домов и дач, в которых спят теперь сотни людей, нисколько не тревожась о бушующей непогоде… Сколько тысяч сделано им для людей кирпича, сколько тысяч пудов соли добыто им для них, сколько тяжелых дней и ночей провел он в бездонном жарком мраке шахт, сколько силы уложил он в туннелях, прорезавших мощные хребты гор, сколько расчистил он зарослей, в которых раньше гнездилась злая малярия, сколько наловил рыбы и в Азовском, и в Черном, и в Каспийском море, и на Дону, и на Днепре, и на Волге! Сколько глубоких колодцев вырыл он там, где раньше не было воды, сколько тысяч пудов всяких товаров нагрузил и разгрузил он на пароходах и железных дорогах, сколько сажен дров заготовил он, чтобы людям было тепло в такую вот непогоду! Он поил, кормил, одевал, обувал, укрывал людей, а сам вот теперь сидит один ночью в лесной глуши среди рева бушующего урагана, насквозь мокрый и голодный. Правда, пил он, безобразил, но ведь, Господи Боже мой, лошади и той дают вздохнуть…

Дед времени совсем уже не замечал. Он весь застыл от холода. А дождь все лил, торжественно и грозно ревел во мраке вздувшийся поток, а над бунтующим морем стали изредка, приближаясь, вздрагивать молнии. Но грома не было слышно среди рева воды.

И вдруг чуткое ухо старика, привыкшее отмечать всякую перемену в жизни природы, уловило какую-то новую тревожную нотку в том, что происходило вокруг него. Он насторожился, нагнулся к воде, опустил в нее руку и — по всему старому телу его вдруг проступил холодный пот: вода шла уже не к речке, как раньше, не вниз, а от речки, то есть речка вышла из берегов и захватила уже шалаш.

Дед бросился вновь из шалаша, но в ту же минуту ослепительно блеснула в черном небе молния, раздался оглушительный треск грома, и в белом блеске дед сразу увидел ужасную правду: Дугаб действительно поднялся больше чем на пять сажен, и всюду, куда он только успел кинуть взгляд, неслись в страшной пляске бешеные лохматые волны. И снова что-то ухнуло, ломаясь и треща, во мраке, снова заревела, разрушив новый завал, река, и при блеске новой молнии оглушенный страшным ударом грома дед увидел, как все скорчеванные им деревья дрогнули и пришли в движение: вода заняла и их и с страшным ревом закрутила и потянула с собою вниз, к морю…

Еще мгновение, и от шалаша деда не осталось и следа, а сам он, охваченный ужасом, уже несся в огромном потоке среди деревьев, страшных седых волн и с глухим рокотом катящихся обломков скал. Он захлебывался в холодной мутной воде, его било о встречные деревья, вертело в водоворотах, но он еще боролся, стараясь ухватиться за какой-нибудь выступ скалы, за встречное дерево.

Вот его нанесло потоком прямо на вековой огромный дуб, и он успел судорожно ухватиться окоченевшими руками за его осклизлые толстые ветви. Сделав последнее усилие, дед вылез из воды, весь дрожащий и задыхающийся. Около дуба, упираясь в его могучий ствол, моментально образовалась громадная баррикада из плывших деревьев, камней и ила, и вода с угрожающим ревом забурлила вокруг. Дед быстро вскарабкался выше, и в глаза ему мелькнул далекий огонек. И сразу стало легче — он не один, вон жилье, люди… Это была дача Софьи Ивановны, где теперь в теплой уютной комнате Евгений Иванович пил горячий чай с душистым ромом и все более и более оживлялся, радуясь свету, теплу, жизни…

Баррикада росла каждую минуту. Громадный, весь в пене водопад рвался сквозь нее и через нее с бешеным ревом и в блеске молний казался каким-то живым, непонятным, а оттого еще более ужасным чудовищем.

И чувствовалось деду, как вздрагивал под напором бешеной силы столетний гигант… «Выдержит!» — с удовольствием подумал дед, судорожно вцепившись в него окоченевшими руками, но почти в то же мгновение где-то что-то сочно хрустнуло, оборвалось, дуб вздрогнул и начал медленно, все хрустя обрывающимися корнями, склоняться к воде…

Баррикада с грохотом разрушилась. Водопад ревел и выл, точно в диком исступленном восторге. И вот в те короткие мгновения, пока дуб медленно склонялся со стариком в бушующий поток, вдруг с яркостью молнии вспыхнуло в смятенной душе старика то, что было погребено в ней под пеплом сгоревших годов.

В реве бушующей воды он вдруг уловил нежный звон бесконечных сосновых боров на родной Волыни… И увидел дед под сводами нежно поющих старых великанов свою чистенькую новенькую сторожку. Эге, кто это вышел на крыльцо с циберкой в руке? И сердце ясно и горячо ответило: да это ж Ганна — хиба ты ослеп, старый? — твоя ненаглядная Ганна с ее чудными карими очами под соболиною бровью, с ее сияющей улыбкой, от которой в голове шли круги, как от чарки доброй горилки. И вокруг нее прыгают и увиваются его гончаки Заливай и Грохотушка — чуют, лукавые, что обед идет… А вон с соломы смотрит на нее заспанными глазами и улыбается и сам Грицко — не старый, окоченевший дед с трясущейся седой головой и разбитым ноющим телом, а Грицко молодой, сильный, веселый, Грицко, про которого вся округа, кивая головами, говорила: «Ото хлопец!» Несмотря на то, что он был полесовщиком, его все любили: все понимали, что кабы не отец, старый черт, не быть бы ему полесовщиком. А женился он против воли старого богатея на бедной красавице Ганне, и прогнал тот его — иди куда глаза глядят…

Все ниже склоняется старый черкесский дуб к бушующей воде…

Эге, как знатно звенит-поет старый необъятный бор на родной Волыни золотым летним вечером, когда в тихом небе тают розовые облачка-барашки!.. И как звонки, как чисты были песни Ганны в его светлой, звенящей и пахучей тишине! Недаром, знать, пан лесничий все чаще и чаще стал наезжать в одинокую сторожку полесовщика на охоту. И медведя можно было найти в лесных дебрях, и осторожного глухаря, и тяжелого кабана, и проворного оленя с рогами в сажень… Богатый, привольный край! И радостно жил Грицко, и звонко пела красавица Ганна старые песни родной Волыни, и, скаля зубы и крутя золотой ус, весело смеялся молодой пан лесничий и поил своего полесовщика доброй горилкой и не жалел ему грошей за добрую охоту…

И тяжелые тучи окутали старое сердце, и молния дикой ярости вырвалась из него, сверкнув, как тот одинокий выстрел, который в чаще лесной поразил пана лесничего в самое сердце и навсегда оборвал веселые песни красавицы Ганны… А Грицко, все бросив, бежал куда глаза глядят…

Дуб тяжело рухнул, с грохотом прорвался высокий завал, все закрутилось, завыло, затрещало, и старое сердце в ужасе навеки потухло в мутных холодных волнах бушующего потока…

Чрез несколько минут волны выбросили все избитое тело деда на отлогий берег неподалеку от дачки Софьи Ивановны. И скоро в небе затеплились милые звезды — ураган унесся за горы. Под утро на зорьке из густых зарослей по непролазной грязи со всех сторон осторожно вылезли к телу деда на богатый пир вороватые, трусливые, всегда голодные шакалы…

XXVI

ОБРАЗОК

Пробило полночь… Евгений Иванович, лежа в чистой, мягкой и теплой кровати, как-то нехорошо, тревожно, чутко засыпал. И вдруг за дверью осторожно скрипнула половица, и дверь бесшумно отворилась. Это было как раз то, чего в тайниках души он ожидал после этого странного вечера в уютной теплой комнате в то время, как за стенами ее бушевала дикая буря. Слабый, чуть розовый свет ночника, прикрытого рукой, призрачно освещал высокую стройную фигуру женщины в широкой и тонкой рубашке. Бросив боковой взгляд на плотно закрытые ставни, она подошла к нему. И он, хмурый, побледневший от вдруг прилившей страсти, отодвинулся к стене, чтобы дать ей место. Она сделала неуловимое движение плечами, рубашка упала душистой волной на пол, и, обнаженная и горячая, она жадно обвилась вкруг него…

Удовлетворенная, она без слов, без поцелуя, ушла бесшумно к себе. Горькая муть пронизывала все его существо. От непобедимого отвращения к самому себе не хотелось жить. Он встал, подошел к окну и распахнул его. Небо очистилось. Среди побледневших в серебре рассвета звезд тихо умирала большая бледная луна. И было все на земле так свежо, широко и чисто…

Он быстро и бесшумно оделся в чужое, данное ему с вечера платье и осторожно вылез в окно. Собака, уснув после тревожной ночи, ничего не слыхала. В оголенных кустах уже перезванивались нежно синички. Оскользаясь и увязывая в размокшей, безобразно изрытой потоками земле, он, хмурый, быстро пошел к дому.

Следы страшных разрушений вокруг несколько отвлекали его от своей внутренней боли. Он едва узнавал знакомые места. Там зиял огромный, вырытый потоками провал, там высилась баррикада из поваленных деревьев и всякого мусора, там, где вчера была пашня, теперь было песчаное, все усыпанное камнем и бесплодное поле. Все мостики были сорваны. Дорога местами совершенно исчезла. И всюду по низким местам еще клубились седые грозные потоки…

Широкая имела вид встревоженного муравейника. Все бегали, суетились, ахали: у того вся пасека уплыла в море, у другого погибла на пастбище стреноженная лошадь, у третьего повалило водой и разметало сарай с заготовленным на зиму кормом. Из одной хатки без следа исчез маленький ребенок, и мать голосила по нем, и вопли ее в свете занимавшегося погожего дня веяли в душу тоской невыносимой. Все хаты, стоявшие в низине, были залиты водой, и поселяне всю ночь просидели на крышах, каждую минуту ожидая, что их хатенка рухнет под напором воды и их унесет в море… Окна были выбиты, белые стены обвалились, и раньше хорошенькие хатки были похожи теперь на ослепших мертвецов.

На дворе Сияльских уже стояли босяки из землянки, хмурые, усталые, невероятно грязные. Оказалось, что среди ночи намокшая земляная крыша их не выдержала массы впитавшейся в нее воды и провалилась — едва вылезли они из этой пучины грязи. Двоих уже трепала жестокая лихорадка.

— А дед Бурка где же? — спросил Евгений Иванович.

— Мы думали, что он тут уж… — отвечали те. — Вот диковина… Неужели пропал?

Опросили всех в усадьбе — нет, деда никто не видал. Константин Павлович, расстроенный, — у него снесло его хорошую пасеку и весь огород и уничтожило около десяти десятин хорошего покоса — распорядился дать скорее рабочим завтрак, а потом приказал им идти искать деда. Евгений Иванович, не присаживаясь, торопливо выпил стакан крепкого чая, переоделся в свою одежду и вместе с передохнувшими босяками — они выпили по стаканчику со страху — отправился на дедовую корчевку. Ни от выкорчеванного леса, ни от дедова шалаша и следа не осталось — только синички нежно перезванивались в кустах да сердито кричали встревоженные сойки. Пошли берегами Дугаба, все еще сердитого и многоводного, и недалеко от дороги, недалеко от видневшейся среди уже оголившегося дубового леса дачки Софьи Ивановны в кустах нашли деда: избитый, исковерканный, полузанесенный илом, он лежал, странно скомканный, на боку и смотрел в землю остекленевшими, залепленными грязью глазами. Правая сторона его тела была обглодана шакалами. На высокой, покрытой седой шерстью груди виднелся на грязном гайтане потускневший старинный образок святого Пантелеймона.

С еще мокрых деревьев тихо падали последние листья — точно золотые кораблики, плыли они в свежем утреннем воздухе и устилали отдыхающую землю…

Все молчали. Евгений Иванович нагнулся к старику и, перервав грязный гайтан, снял с него образок, на котором виднелись ржавые следы крови. Он решил взять эту святыню бездомного бродяги себе, чтобы не забыть тяжелую ночь…

— Надо, знать, в полицию заявлять… — проговорил высокий Александр, дрожа от холода все еще непросохшей одежи и внутреннего волнения.

— Об этом распрядится Константин Павлович… — сказал Евгений Иванович. — Я пойду скажу… А вы, братцы, покараульте старика пока, чтобы звери не попортили его еще больше…

Он быстро зашагал к дому.

— Конечно, надо заявить уряднику… — пробормотал сердитый Константин Павлович. — Возись вот теперь с чертями! Я не знаю, был ли у него даже и паспорт… Сейчас пошлю верхового…

Старая тихая Ганна, убиравшая со стола, увидала положенный на столе образок святого Пантелеймона. Она взяла его, долго и внимательно рассматривала его своими старыми глазами, потом вдруг точно пошатнулась вся и с посеревшим лицом и синими губами, едва держась на ногах, ушла с кучей грязной посуды в кухню, а через минуту серой быстрой тенью старуха неслась уже по грязной раскисшей дороге к бурливому Дугабу, где на топком, испещренном следами всякого зверья берегу лежало тело старого бродяги.

Рабочие, решив, что делать им тут нечего, — да и приезда урядника они побаивались: запутают ни за что… — пошли к своей землянке откапывать свой убогий скарб из грязи, но Ганна разом по следам нашла мертвое тело и, шепча запекшимися от быстрого бега губами «Господи… Владычица…», бросилась к трупу и впилась своими выцветшими глазами в покрытое кровью и грязью и изъеденное лицо старика.

Сорок лет прошло с той ночи, когда блеснула в лесной чаще страшная молния выстрела, разбившего и унесшего все ее молодое счастье, которым она так легкомысленно поиграла, сорок лет, и вот знакомый старинный образок — она сама купила ему на ярмарке по осени — вдруг воскресил все. И казалось ей, что это был Грицко, и сомневалась она в этом… И вдруг вспомнила, вскочила, зачерпнула в Дугабе воды и полила ее на голую ногу старика, сплошь покрытую коркой грязи, смыла ил, и старый, едва заметный шрам выступил на мертвой ноге: тут когда-то хватил его кабан…

Он! Он, тот, которого она когда-то погубила!..

И шумел буйным шумом Дугаб, и звенели тихонько по кустам синички, и билось море внизу под скалами, а в душе старой Ганны пел-звенел старый необъятный бор на родной Волыни и вставали солнечные дни ее короткого молодого счастья… С мокрых деревьев летели и летели золотые кораблики, а из тихих зарослей понеслись к небу надрывные, полные тоски безысходной рыданья…

Долго искал Евгений Иванович в тот день старинный образок святого Пантелеймона, но так и не нашел. Делать было нечего. Он и так не забудет этой страшной ночи, кровавым рубцом легшей на всю его жизнь. Темным облаком стала она в его глазах, мученическое выражение которых теперь больше, чем когда-либо, было ясно и упорно не проходило.

— Вам письмо, барин, с почты принесли… — сказала ему совсем затихшая Ганна, глаза которой были заплаканы.

Штемпель Окшинска, но почерк, аккуратный и четкий, незнаком.

«Дорогому моему сыночку Женюшке шлю свой низкий поклон и благословение родительское, навеки нерушимое… — прочел он, и сразу сердце согрелось. — Что ты, сыночек, так долго загостился на чужой, дальней сторонушке? А ведь у тебя здесь дом свой, за которым хозяйский глаз нужен, и жена молодая, и детки хорошие, и мать старая. Все об тебе скучаем. А пишу это тебе не я, старуха безграмотная, а пишет подружка моя, игумения мать Таисия, а я говорю ей, что писать. Очень я, старуха, по тебе соскучилась, светик ты мой, так, что даже и ночей не сплю. Знаю, знаю, родимый, про горе твое, да способов нету изжить его — только разве терпение. Авось Господь услышит молитвы мои материнские и даст тебе в доме твоем покой, и счастие, и радость. Вспомни покойника папашу: не нам судить его, а тоже и с ним бывало тяжеленько. А ничего, жили, что поделаешь? Главное, деток своих помни, ангелочков чистых, об них заботься, об них думай. Ну да всего в письме не обскажешь — ты лучше приезжай поскорее сам… Мы уже рамы зимние вставили и топим. Любимой антоновки твоей я тебе намочила, как ты любишь, с брусникой, а сахару клала немного, по твоему вкусу. Мурат твой здоров, все с детками гуляет и все мне в глаза смотрит, точно спрашивает: да скоро ли хозяин мой приедет? А я говорю: скоро, собачка, скоро — потерпи и ты…»

В глазах Евгения Ивановича стояли слезы. Сердце точно растопилось, согрелось, очистилось. Он понюхал письмо — от него хорошо, уютно пахло ладаном, чистотой и тишиной келий. И, как живая, встала та, оставленная жизнь: тихий городок, уже вставивший зимние рамы, и стройные столбики дымков в морозном воздухе, и перезвон старинных колоколенок, и древлий сон, Княжой монастырь в вековом бору, и все те милые люди, с которыми он там жил… А посреди всего этого — образ матери своей многострадавшей, благообразной, тихой, строгой и ласковой…

На другой же день, схоронив — после нудного визита урядника — деда Бурку, Евгений Иванович поехал домой…

(из главы об отходе пароходов с беженцами из Новороссийска в апреле 1920 года)

........А Красная армия, все напирая, ворвалась уже на тихий Дон, и всевеликое правительство его бежало кто куда. Поезда изнемогали под тяжестью беженских толп. Военные автомобили, подводы, даже броневики беспрерывной вереницей ползли по разбитым дорогам, увозя с Дона раненых, краденые пианино, сомнительных девиц, граммофоны, меха, муку, все, что в последний момент попалось под руку: на черный день — он был несомненен — все пригодится. Тысячные толпы, нагруженные всяким скарбом, — барыни, журналисты, врачи, мужики, священники, гимназистки, рабочие, казаки… — торопливо, наклонясь вперед, месили грязь среди бесконечных обозов. То и дело возникали опасливые слухи о близости большевистских разъездов, о восстаниях в белых частях, и тогда паника и смятение стад человеческих увеличивалась чрезвычайно, и напрягая последние силы, они ускоряли свой бег — неизвестно куда, только подальше от страшного лика революции, который, пугая, мерещился им за мутными, угрюмыми горизонтами… И все больше и больше умирало людей в тоске безысходной по обочинам раскисших дорог…

.........В смятении невероятном, неописуемом, зверином были очищены белыми Новочеркасск и Ростов. Нестройными, все увеличивающимися толпами они бежали дальше, бросая последние танки, артиллерию, лазареты с тысячами раненых и тифозных, огромные склады, вагоны, броневики, все и всех. И засуетилась тревожно когда-то богатейшая Кубань, и в панике, похожей на кошмар, был очищен Екатеринодар. Теперь все в безумном порыве устремилось в Новороссийск, в этот последний русский город, превратившийся к этому времени в один огромный сумасшедший дом. В домах беженцам места не было уже ни за какие деньги. Место где-нибудь на подоконнике получали только уже счастливейшие, а остальные тысячи и тысячи людей в жестокую стужу — как раз в эти дни агонии Добровольческой армии дул ужасающий зимний норд-ост — ночевали в вагонах, в пустых ларях базара, на скамейках бульвара, под опрокинутыми лодками, прямо на тротуарах, под забором. Спекулянты, генералы, барыни в драгоценных мехах и бриллиантах, евреи, тифозные, попы, губернаторы, думцы, голодные добровольцы, студенты, казаки, сенаторы, социалисты, промышленники, писатели, вшивые и грязные институтки — все это пестрой, охваченной паникой метелью крутилось по загаженному и зараженному городу, лихорадочно спекулировало решительно на всем, только бы как ухватить лишнюю тысячу рублей-колокольчиков, жаркими, бешеными толпами штурмовало иностранные и русские пароходы, дымившие в порту: только бы не остаться, только бы бежать, скорей, скорей, куда глаза глядят!.. И над всем этим зловонным миром трусости, жадности, предательства, подлинного страдания и фальшивых громких слов, истерики и матерщины высилась стальная громада «Iron Duke [87] », английского дредноута, который зорко наблюдал за крушением великой России. А неподалеку от него жутко вставали среди серых зимних волн острые черные мачты затопленных судов… И дымя, один за другим уходили в пустынные морские дали переполненные пароходы…
И каждый отвал парохода делал еще горячее, еще безумнее, еще отвратительнее панику среди оставшихся. Разыгрывались сцены звериные, отталкивающие, которые никогда не изгладятся из памяти видевших их. Здоровые гвардейские жеребцы занимали на пароходах лучшие места, а заморенные дети, дети их же боевых товарищей, загонялись в железные, промерзшие насквозь трюмы, одни глушили дорогие ликеры, а других сводило от голода, жена с зашитыми бриллиантами уезжала, а муж, у которого не хватало какого-то документа, оставался, здоровые бежали, а тысячи раненых, калек, тифозных страшными глазами смотрели на отвал парохода из окон загаженных госпиталей-клоак, бежали, бросая своих больных, врачи, бросая свою паству, попы…
............Но были среди остающихся и немало счастливцев, которые в страшных кошмарах тифа не видели страшного кошмара жизни. Среди них был и неугомонный патриот В. М. Пуришкевич, бесплодные выстрелы которого в Григория были первым раскатом приближавшейся грозы. Он лежал в городском госпитале и ничего уже не сознавал. Среди черно-красных картин, горящих в его мозгу, видел он и темную лестницу во дворце князя Юсупова, где тогда таились они, готовясь к убийству, и водопадами неслась красная кровь в его раскаленном мозгу, и слышались ему глухие выстрелы, и рушились новороссийские горы, и с грохотом ломалось на куски седое море, и надо было спасаться и бежать, и бежать было некуда…

И все меньше и меньше пароходов оставалось в пустеющем порту. Люди, делая большие глаза, тревожно шептали о скором отходе английского дредноута, и трещали ночью по окраинам винтовки неуловимых зеленых, и копались вкруг города неизвестно уже зачем окопы, и метались генералы, и все более и более безумели оставшиеся люди… Евгений Иванович по обыкновению все колебался: ехать или не ехать? Как-то нутром он склонялся больше к тому, чтобы не ехать, но Фриц уговаривал его ехать: из Германии легче будет, вероятно, снестись с домом, а может быть, удастся и выписать своих туда. Эта мысль — как ни была она в условиях момента фантастична — пленяла Евгения Ивановича: устроиться на земле, в глуши, дать детям хорошее, здоровое образование… И он погрузился с Фрицем на переполненный пароход, который отходил в Варну…

И когда без свистков, торопливо, по-воровски, отвалил пароход от пристани, Евгений Иванович долго, не отрываясь, смотрел на взъерошенный, тревожный городок. Он был похож на разрушенный муравейник. И что-то знакомое, тяжелое и тревожное проступало в этой картине. И он вспомнил далекую Лопухинку: ах да, Растащиха!.. И стало грустно, как у свежей могилы. А по набережным и по молу растерянно бегали брошенные казаками лошади, и смотрели тревожно в море, и жалобно ржали. А сами казаки хмурыми группами замерли на палубе, а один бородач, сгорбившись около мачты, тяжело плакал…

И когда город превратился в пеструю грудку камешков и точно присел за воду, Евгений Иванович случайно посмотрел вправо: там в чистом атласном небе чуть проступала цепь снеговых гор, а на переднем плане у самого моря, задумчивый и величественный, стоял могучий Тхачугучуг, — Земля, с которой Бог…

0

8

— Фам телеграмм… — сказала, входя, хозяйка, старая добродушная немка, очень ценившая Сергея Васильевича за его спокойную, уединенную жизнь, аккуратность и чистоплотность. — Фот пожалюста…

Сергей Васильевич разорвал белый пакетик.

«Больна умираю приезжайте Новороссийск Константинопольские номера немедленно Евгения».

Он заметался, как раненый заяц…

XXXVII

КОНЕЦ ЛЕГЕНДЫ

Евгения Михайловна затаилась в глубокой тревоге. Прошла неделя, еще неделя и еще неделя — сомнения не было: несмотря на все предосторожности, с ней случилось то, чего она более всего на свете боялась и при муже. Она была беременна. Тем большим ужасом повеяло на нее от этого факта теперь…

И окончательно все резко изменилось в ее глазах, и она дикой ненавистью возненавидела и эту свою новую жизнь, и всех этих самоуверенных людей, кричавших один на другого целыми днями, возненавидела их развязные манеры, и хлопанье дверями, и громкие голоса, и этот неуютный холодный дом, похожий на какой-то опустившийся постоялый двор, эти пустые, всегда грязные комнаты, всю эту бестолочь и неуют их жизни, которая все не хотела налаживаться и не только не могла служить примером для всего человечества, о чем они так заботились, но стояла много, много ниже даже той убогой жизни, которая окружала их. Люди все наезжали и наезжали, но, пробыв несколько дней, разбегались. Со Спиридоном Васильевичем шли неугасаемые раздоры: он не хотел подчиняться, но не хотел и уходить. Георгиевский, наконец, умолил толстовца приехать для составления купчей, чтобы иметь в руках хоть какой-нибудь документ, опираясь на который можно было бы бороться с негодяем-слесарем. Толстовец — коренастый человек с рыжей неопрятной бородой и бараньими глазами — приехал, но на купчую не было денег, и они ограничились одной запродажной, причем и за нее должен был заплатить толстовец. Спиридон Васильевич разразился хохотом, когда узнал об этом: плевать он хотел на все эти бумажонки! И бледный, без шапки, Георгиевский поскакал в соседнюю станицу, чтобы просить урядника о выселении этого негодяя. Урядник стал ломаться, и пришлось ему дать пятерку. Он приехал, слесаря выпроводил со стражником, и тот, уходя, дерзко кричал:

— Ловко! Вот так реформатор! За полицией побежал! Вот так писатель…

И чрез несколько дней прилетел слух, что негодяй основал под самым Геленджиком новую коммуну, которой дал название «Новая Живая вода». И он всячески перехватывал тех, которые ехали в старую «Живую воду» и распространял о Георгиевском всякие злостные сплетни так, что Георгиевский даже должен был поместить в одной новороссийской газетке, которую никто не читал, открытое письмо, в котором взывал к общественному мнению и обливал слесаря помоями…

Все это было теперь отвратительно и ненавистно Евгении Михайловне до непереносимости. Но больше всего возненавидела она Георгиевского с его широкими жестами, с его самоуверенно-пышной гривой, из которой — он так редко мылся! — все сыпалась какая-то белая мука… И возненавидела и себя.

И после дикой и грязной сцены с Георгиевским она моментально собралась и, ни с кем не простившись, уехала в город…

Прежде всего ей нужно было освободить себя от ребенка, который уже мучил ее этими ужасными утренними рвотами. И она с необыкновенной энергией взялась за это. На другой же день она нашла врача, доктора Стеневского, сухого, корректного господина в черном сюртуке, с какими-то рыжими и точно мертвыми глазами. Он очень успешно занимался такой практикой и на трупиках убитых им за хорошее вознаграждение детей уже выстроил себе большой доходный дом в городе, прекрасную виллу под городом и, кроме того, имел солидный запас и в банке в красивых хрустящих бумагах.

Операция сошла, казалось, хорошо, Евгения Михайловна облегченно вздохнула и стала обдумывать свою будущую жизнь, новую жизнь, опять новую. Но — что-то, очевидно, было сделано не так: крови не унимались, ей стало хуже, и вдруг температура угрожающе поднялась. Наслышавшись много о всевозможных роковых случайностях при такого рода операциях, она в ужасе забилась, как раненый зверь, и тотчас же послала мужу телеграмму. Она как-то совершенно забыла, что она все же виновата пред ним. Теперь это было совсем не важно, а важно было только то, чтобы он приехал и спас ее от этого ужаса… А пока она билась, рыдала, умоляла человека с желтыми глазами спасти ее, она сходила с ума…

Чрез двое суток у ее постели уже сидел Сергей Васильевич, тихий, покорный, всей душой жалеющий это несчастное измученное существо. Доктор только что уехал. Он обнадеживал, но, видимо, был встревожен. Рано утром он хотел приехать опять.

На землю спускался яркий золотой вечер. За раскрытым окном сумрачного и нечистого номера гостиницы слышался безобразный шум города: трещали по мостовой экипажи, где-то неподалеку оглушительно ухал по звенящему железу огромный молот, на соседнем дворе кричали дети, из порта слышалась пьяная песня матросов и проституток, и, как какие-то немыслимые чудовища, разными голосами перекликались пароходы и выли сирены. Несмотря на сильный моряк — ветер с моря, — воздух был удушливо жарок и нестерпимо вонюч: пахло отхожими местами, копотью, салом, пылью и пряным запахом еды из неопрятного ресторана первого этажа.

В комнате постепенно темнело. Тихие тоскливые стоны впавшей в забытье Евгении Михайловны бередили душу. Сергей Васильевич, чтобы забыться немного от тяжелых дум и опасений, потянулся к папке, которую, разбирая чемодан, он положил на стол. И все так же машинально он раскрыл ее, и глаза его побежали по мелко исписанным его рукой страницам. Это была легенда, которую он писал перед отъездом для демократического журнальчика для всех. Ему казалось, что с того вечера прошло уже много, много времени…

Темнело…

Евгении Михайловне вдруг стало лучше. Жар как будто спал немного. Повернув тихонько голову, она пристально смотрела на склонившегося над бумагой мужа, огромного, волосатого и доброго. Зачем она сделала всю эту непозволительную глупость? Как могла она позволить себе увлечься этим вечно болтающим и самоуверенным шутом? О, если бы только встать, только выздороветь — она преданностью собаки, любовью беспредельной загладила бы свою бессмысленную ошибку! И с беспощадной ясностью вдруг поняла она, что ей не встать, что сделанного не поправишь, и точно какая гора бессмыслицы вдруг придавила ее. Она мучительно застонала.

Сергей Васильевич тихонько на цыпочках подошел к ней и ласково спросил:

— Ты что, милая?

Она не могла ответить — судорога сжала горло — и только две огромных слезы налились в углах впавших, теперь закрытых глаз. В сумраке он не заметил этих слез и, постояв над ней немного, опять тихо-тихо отошел к окну. А то не только придет, знала она, но уже идет, уже близко. Вся ее мучительная жизнь встала перед ней вдруг как на ладони во всем ее страдании и во всей ее бессмыслице. Она тихо поразилась: да за что же?! Но никакого ответа не было. Да и не все ли равно? Вот оно идет, идет, идет…

— Сережа… Милый… — не своим голосом крикнула она. — Сережа… скорее!

Он бросился к ней.

Она быстро схватила обеими руками его огромную руку и с глазами, полными бесконечного ужаса, слабым голосом, вся дрожа, повторяла:

— Сережа… милый… Сережа…

Из сумрачной мглы глядели огромные, прекрасные, как всегда, горячие глаза, но глядели не на него, а куда-то мимо, странно далеко. Он нежно позвал ее, и мукой безбрежной звенел его голос:

— Женя… родная… девочка моя…

Исхудалая грудь в мучительном усилии тяжело поднялась, глубоко опустилась, сжимавшие его руку руки ослабели, и как-то жалко чуть приоткрылся рот.

И — наступила страшная тишина.

Все было кончено.

Он опустился на колени, приник, полный ужаса, страдания и какого-то непонятного благоговения, к ее изголовью и зарыдал надрывно… Вечерний бриз, влетев в окно, чуть шевелил волосами умершей и страницами его рукописи на окне. А за окном безобразно шумел душный и вонючий город, и по пыльным улицам как угорелые бегали мальчишки и какими-то фальшивыми голосами, с азартом, с непонятной радостью кричали:

— Экстринныя тилиграммы! Мобилизация в Сербии! Россия требует прекращения мобилизации в Австрии! Экстринныя тилиграммы!

Георгиевский, приехавший по каким-то делам погибающей коммуны в город, понял, что ждать нельзя и минуты — он был в очень призывном возрасте, — и, набросав несколько слов на открытке Догадину, сам тотчас же понесся в Москву… Догадин, получив открытку, тоже собрался уезжать, а за ним и все остальные коммунисты, очень довольные, что находится приличный предлог развязаться с проклятой коммуной. Толстовцу с бараньими глазами даже не сообщил никто, что его имущество — он за него не получил ни единой копейки — брошено на произвол судьбы…

Подпись автора

0
Профиль miftirina
ЛС miftirina
E-mail miftirina
Удалить Сообщение 14
Редактировать Сообщение 14
Цитировать Сообщение 14
   Вверх
152015-11-01 15:48:45

Автор: miftirina
Модератор

КНИГА 2

V

МАДАМ АЛЕКСАНДРИИ ИЗ ОДЕССЫ

С помощью своего ловкого — он сам называл себя оборотистым — мужа, румяного ярославца с веселыми белыми зубами, Феня с удивительной быстротой прочно становилась на свои ноги. Она пополнела, раздобрела и выглядела значительно солиднее своих двадцати лет. На самой лучшей — или, точнее, единственной — улице Геленджика она открыла небольшую модную мастерскую, и, хотя все великолепно знали, что она Феня из Окшинска, она написала на своей вывеске золотыми буквами, но скромно: М-м Александрии из Одессы. Все ее заказчицы очень одобрили такое превращение: им было более приятно шить у м-ам Александрии из Одессы, чем у просто Фени из Окшинска, и не сердились даже, что м-ам Александрии стала брать с них подороже Фени. А заказы все прибывали и прибывали: правительство, чтобы купить согласие народа на продолжение явно затягивавшейся войны, выдавало семьям призванных способия так щедро, что все удивлялись такой благодати, и когда первый момент острого горя от разлуки с мужем, сыном или братом, уехавшим в грозные, дымившиеся кровью дали, проходил, совершенно очумевшие от притока шальных денег казачки и поселянки закупали себе, не считая, и тувалетного мыла, и накладные косы, и валом валили к м-ам Александрии из Одессы, чтобы она сшила им платье по журналу да помоднее, и за ценой не стояли. Работы было столько и оплачивалась она так хорошо, что Яков Григорьевич, оборотистый ярославец с веселыми зубами, все горевал, что они обосновались в паршивом Геленджике, а не рисконули сразу по Новороссийску.

Ему самому в ближайшем будущем грозил призыв в армию, и он уже раскидывал умом, где бы лучше ему пристроиться в тылу, а затем, пристроив себя, он думал уже налаживать переселение своей м-ам Александрии — так под веселую руку он звал Феню — и в Новороссийск. И единственным огорчением Фени было то, что она раньше не слушалась Вани, не выучилась грамоте как следует, и только с большим трудом соображала она на аккуратном бланке счета своим заказчицам, в которых стояло: зафасон — столько-то, при Клат — столько-то, пириделка — опять столько-то, но безграмотные и малограмотные заказчицы ее не обижались на ее каракули. А в случае какой-нибудь солидной заказчицы помогал ей в этом деле Яков Григорьевич. В этом Ваня был прав: учиться надо было. Но все же не раз и не два горячо благодарила Феня Бога, что он развязал ее с ним: какая бы жизнь ждала ее в этих самых проклятых коммунах? Недалеко от Геленджика, в бездорожной трущобе, на берегу пустынного моря, на брошенном каким-то новоселом хуторе на ее глазах билась и погибала в нищете коммуна «Новая Живая вода» во главе с петербургским слесарем Спиридоном Васильевичем. Оборванные, лохматые, грязные, обозленные до последней степени неизвестно на что, они проводили все свое время в непрестанных, неугасимых сварах, валили через пень колоду и бедствовали необычайно. И все окрестные жители только диву давались: из-за чего только люди бьются?! Спиридону Васильевичу было и самому очень тяжело, и он надеялся, что близкий и ему призыв в армию освободит его, наконец, от проклятой коммуны — спустить поднятый флаг коммунизма своими руками он ни за что не хотел, не мог: гордость не позволяла.

Но судьба решила иначе ликвидировать великое начинание.

Не раз и не два, обманывая довольно, видимо, слабую бдительность дозорных русских судов, в этот дальний угол Черного моря прорывались немецкие и турецкие крейсера: обстреляют железную дорогу, элеватор, пароходы, нефтянки, разбросают везде мины и опять скроются в пустынные теперь дали моря. При первом же моряке волны выбрасывали эти мины на каменистый берег, и они, оглушая всю округу и производя страшные опустошения вокруг, со страшным грохотом рвались. И вот раз после сильного прибоя на прибрежье, где стоял разоренный хуторок умирающей коммуны, море разом выбросило три мины, такие огромные железные поплавки с железными усиками. Спиридон Васильевич сообразил, что если мины разрядить, то заключающееся в них огромное количество пороха — он был убежден, что в минах порох, — можно с большой выгодой распродать местным охотникам, которые в нем теперь очень нуждались и платили за него большие деньги. Напрасно другие коммунисты — их было всего шестеро: остальные были отброшены как негодный элемент — выражали опасения, Спиридон Васильевич только грубо хохотал: он на Обуховском заводе работал и самых этих мин перевидал, может, тысячи, а то и больше. Они будут еще учить его!.. Он принадлежал к тому типу русских изобретателей, которые, не учась, знают решительно все и иногда плохо изобретают вещи, которые сто лет назад уже были изобретены хорошо. Одно время на Руси было в моде очень хвалить их сметку и мастерство. И верный своему принципу сам с усам, Спридон Васильевич с помощью других коммунистов и с величайшими усилиями перетащил мины в их общую хату и немедленно же с помощью ржавых клещей и молотка принялся ковырять в железных усиках. Остальные коммунисты, не желая показать, что они трусят, столпились вокруг стола.

— Премудрость какая!.. — презрительно говорил Спиридон Васильевич. — Только вот поаккуратнее отвернуть эту гайку, перекусить клещами эти вот проволочки, а потом…

Он недоговорил, а коммунисты недослушали: страшный взрыв потряс пустыню лесистых гор и пустынное нахмурившееся море, и от Спиридона Васильевича, от коммунистов, даже от всего их скромного хуторка не осталось буквально ничего. Только широкая и довольно глубокая яма, по бокам которой долго ползал и цеплялся едкий удушливый дым, говорила о том, что здесь некогда стояла коммуна «Новая Живая вода». Из всех коммунистов спаслась только ядовитая Клавдия, дочь отца Феодора, которая пасла в это время в зарослях чертова дерева единственную корову коммуны. Оправившись от испуга, она решила коммунистические опыты пока оставить и, продав корову на базаре, поехала домой в Окшинск. Вся округа радовалась ее отъезду: она ненавидела всех, и все ненавидели ее. И местный урядник, толстый и сонный хохол и большой резонер, очень боявшийся ее острого языка, говорил:

— Дочь священника, а, подить, вот какой черт уродився… Не баба, а одно слово: аспид. Ежели, скажем, бесится, что замуж пора, так какой же дурень такое сокровище возьмет? Эх ты, коммуна, коммуна!..

Дела Якова Григорьевича скоро приняли желанный в смысле самообороны оборот: на побережье снова появился Георгиевский. В высоких сапогах, в чудесной кожаной куртке, с большими деньгами в кармане, теперь он был, если возможно, еще более самоуверен, чем прежде. Он прочно пристроился в Земском союзе{132}, был совершенно застрахован от всяких покушений воинского начальника и производил для союза колоссальные закупки. Серый Догадин был его преданнейшим помощником. Они разъезжали по всей России: в Астрахани они закупили огромную партию селедки, но засол вышел неудачен, и селедка вся погнила; потом бросились они на Кубань скупать кожи — кожи сопрели у них в бунтах и были выброшены; а здесь, на побережье, они решили скупить для лазаретов все сушеные фрукты у садовников от Новороссийска до самого Батума. Тут, в Геленджике, им нужно было выяснить вопрос о наиболее дешевом и наилучшем способе упаковки и пересылки сушеных фруктов: упаковывать их в ящики или в бочонки? Заказать ящики или бочонки или самим делать хозяйственным способом?.. Вообще многое в деле было им еще неясно…

Ловкий и оборотистый, с веселыми зубами, Яков Григорьевич чрезвычайно порадовал Георгиевского сперва известием о взрыве коммуны «Новая Живая вода» — «Да что же другого у этого идиота когда могло выйти?» — заметил пренебрежительно Георгиевский, — а затем в пять минут сумел убедить агентов шумного союза, что ящики или бочонки им всего выгоднее делать самим, что он на этом деле зубы съел, что для Земского союза он, конечно, в лепешку расшибется — такое общественное начинание! — что, словом, трудно выдумать дело более полезное и выгодное. На другое утро все трое поехали на катере «Отважный» в Новороссийск, в какой-нибудь час оборотистый Яков Григорьевич был забронирован от воинского начальника весьма прочно, получил на руки большие деньги и, отправив друзей по побережью скупать фрукты, сам в великолепном расположении духа вернулся домой: на войну не идти — раз, получать очень хорошее жалование — два, а что касаемо ящиков или бочонков, то их можно делать и около дела спокойно кормиться, конечно, хоть до второго пришествия. Жалко, что из-за проклятых бочонков или ящиков придется жене остаться в Геленджике, ближе к его делу, но что же делать? Всего не схватишь…

Страшно довольная Феня, очень гордившаяся своим ловким мужем, с удвоенной энергией бросилась в свою работу и для уважаемых господ клиентов своих завела при своей модной мастерской и небольшой парфюмерный магазин: тувалетные мыла с картинками, духи, пудра, помады, ладикалон. И это дело пошло чрезвычайно бойко, а в особенности с ладикалоном: поселяне и босяки, работавшие по садам и виноградникам, раскупали ладикалон нарасхват: рази может ханжа сравняться с ладикалоном! И душист, и заборист… Бабы же совсем сдурели и шили себе все новые и новые наряды, румянились, душились и все чаще и чаще бегали по каким-то секретным делам к акушерке, а другие, которые посмелее, те доходили даже до самого доктора Стеневского — того, что так неудачно лечил бедную Евгению Михайловну. Женщины валили теперь к нему валом. Кроме того, про него ходили очень упорные слухи, что лица, настроенные антимилитаристически, за соответственное вознаграждение — говорили сперва в пять тысяч, а потом и в десять тысяч, малоимущим скидка — могли чрез него с большой легкостью осуществить свои пацифистские идеалы. Во всяком случае денег он прямо не знал куда и девать, и как-то, выбрав свободный сравнительно денек, вырвался в Геленджик, осмотрел своими желтыми, точно мертвыми глазами несколько продававшихся земельных участков и, не моргнув, отхватил за сто пятьдесят тысяч хорошее имение недалеко от моря и тотчас же поставил землемеров разбивать его на мелкие дачные участки…

Все было бы в Геленджике ладно — и сыто, и пьяно, и весело, — да вот в горах, по слухам, стало скопляться все более и более дезертиров: в неприступных и бездорожных кавказских дебрях эти зеленые — так звали их по цвету кустиков, в которых они прятались, — были совершенно неуловимы. Станичники и прибрежные дачники начали опасаться возможных ночных нападений: надо же было зеленым кормиться как-нибудь! Но зеленые вели себя тихо и аккуратно. Но вот как-то раз выехавший для закупки клепки по соседним станицам и хуторам Яков Григорьевич вернулся домой бледный и расстроенный: за Михайловским перевалом на него, по его словам, напали зеленые и отняли у него целых тридцать тысяч! Он тотчас телеграфировал — господин Георгиевский требовали в деловых сношениях срочности — своему принципалу о случившемся несчастье. Чрез сутки он получил от Георгиевского телеграфный перевод на тридцать тысяч и строжайший нагоняй за то, что он таскает деньги с собой. Оправдываться по телеграфу расчетливый Яков Григорьевич не нашел возможным и отписал Георгиевскому письмом, что деньги надо завсегда иметь при себе, так как часто случайно выпадает очень выгодное дело и надо крыть разом. Помилуйте, какая же это будет практическая постановка общественного дела, ежели за каждой тысячей бегать за сорок, пятьдесят верст в банк?! У него в горах наклевывалась хорошая партия клепки. Он и теперь надеется с Божией помощью ее не упустить, но, конечно, теперь он будет осторожнее. И чего смотрит правительство?! Ежели зеленые и впредь так поступать будут, то всякому делу будет крышка, а что же без Земского союза может сделать правительство?!

Через четыре дня пришел из-за Сочи телеграфный ответ:

«Объяснениями удовлетворен точка вторично приказываю доносить обо всем телеграммами точка усиленно готовьте ящики или бочонки запятая что выгоднее запятая так как удалось закупить огромные партии великолепного чернослива и других фруктов точка деньги будут переведены по первому требованию точка сам предполагаю быть для ревизии дела недели через две точка за всякое промедление в деле будет строго взыскано точка Георгиевский точка».

После этого дерзкого выступления зеленые как-то затихли. Яков Григорьевич энергично трудился на оборону, а своей милой и ловкой мадам Александрии из Одессы он подарил хорошенькие золотые часики, браслет и брошку, и все что-то ей весело и ласково подмигивал, и хлопал ласково по плечу, и говорил:

— Не робей, мадам Александрии из Одессы! Выплывем… Ты смотри только насчет наследника старайся, а уж я обещаю тебе твердо: будешь ты у меня в автомобиле ездить!..

Действительно, через две недели Георгиевский возвратился в Геленджик и строго обревизовал все заготовки и работы Якова Григорьевича — лукавый ярославец так только, из любви к искусству, посмотреть, что из этого выйдет, показал своему принципалу клепку цементного завода за свою собственную, — все одобрил и, дав хороший аванс на расширение производства ящиков или бочонков, полетел с Догадиным в Ставрополь посмотреть, что можно сделать там в смысле обеспечения армии бараниной. Фруктов он, действительно, закупил и много, и дешево, но потом зимние бури и отчасти германские и турецкие крейсера помешали вовремя доставить к месту ящики или бочонки, и все фрукты погнили. А какой был чернослив! Французскому не уступить… Заготовка ящиков или бочонков тем не менее продолжалась энергично: все равно они понадобятся для будущего урожая… М-ам Александрии выгодно продала свою фирму в Геленджике и перебралась весной в Новороссийск и на главной улице, на Серебряковской, в красивом доме на самом бойком месте открыла большую мастерскую, над огромными окнами которой протянулась выдержанная в самом строгом стиле вывеска:
Madame Josephine

De Varsovie.

Robes. Manteaux. [44]

И ни слова больше…

И сама мадам Жозефин, полная, красивая, уверенная в себе — Феня просто сама на себя удивлялась: откуда что берется! — держалась так же солидно и стильно, одевалась великолепно, заказы принимала с большим разбором, и потому цифры ее счетов приобретали все большую округленность и полноту. И Яков Григорьевич пополнел, на толстых пальцах его загорелись дорогие перстни, и шляпу канотье надевал он эдак прилично набекрень. Он очень авторитетно ругал правительство, выше небес возносил общественную инициативу, а про Гришку Распутина при нем хоть и не говори: заест! Впрочем, и все земгусары против Гришки были весьма злы…

0


Вы здесь » Последние из могикан » Мифтистрочки » Наживин И.Ф.